Вернуться в Книги

[ 1 ] [ 2 ] [ 3 ]

 

Глава четвертая. КАК ЭТО ДЕЛАЛОСЬ В ТРИДЦАТОМ (1926—1931)

“...Бог искушал Авраама и сказал ему... возьми сына твоего, единственного твоего, которого ты любишь, Исаака; и пойди в землю Морив и там принеси его во всесожжение на одной из гор, о которой Я скажу тебе. Авраам... встав, прошел на место, о котором сказал Бог”. Бытие. Глава 22

Верховенский: “В сущности наше учение есть отрицание чести, и откровенным правом на бесчестье всего легче русского человека за собой увлечь можно”.
Ставрогин: “Право на бесчестье — да это к нам все прибегут, ни одного там не останется”.
Ф. М. ДОСТОЕВСКИЙ. “Бесы”

Они встретились случайно: ранним утром в конце августа сошлись на базарчике в горной деревушке Бурч-Мулла. Оба искали бричку до Ташкента. Никто на базаре не обращал внимания на пожилого православного священника в очках. Среди рыночной суеты и гомона старик пытался сыскать возницу. И тщетно.

Михаил Софиев сразу узнал своего бывшего учителя. Шесть лет назад, в 1923-м, когда Софиев был еще студентом-медиком, профессор Войно-Ясенецкий так же, как и сейчас, с нагрудным крестом, в рясе, читал им курс оперативной хирургии. Потом профессор исчез, говорили, что сослан в Сибирь. И вдруг — вот он: в одной руке посох, в другой — “докторский” саквояж. Ряса белая, льняная, видно, не раз уже стиранная. Башмаки тоже старенькие, стоптанные. Профессор поседел, но, как и прежде, держится прямо, с достоинством.

Молодой врач принял на себя заботы о транспорте, и четверть часа спустя профессор и бывший студент уже катили по пыльной дороге между виноградниками и хлопковыми полями в сторону туркестанской столицы.

Дальняя дорога располагает к беседе. Бурч-Мулла — в девяноста верстах от Ташкента — пользовалась в те времена славой сердечного курорта. Войно приезжал сюда лечить нажитые в ссылке отеки на ногах, много ходил по горным тропам. Софиева же забросила в предгорья отнюдь не забота о здоровье, а научный поиск: он приезжал вылавливать клещей, переносчиков инфекций. Разговор получился славный. Войно-Ясенецкого живо интересовали новости медицинской науки и в том числе успехи микробиологии и паразитологии, которой занимался Софиев. Расспрашивал он и о положении дел на медицинском факультете университета. В САГУ вложено было когда-то немало сил его. Услыхав про университет, обернулся к седокам возница. У этого русского крестьянина-переселенца оказались свои довольно сложные отношения с Ташкентским университетом. Полгода назад мужика раскулачили: отняли скот, землю, инвентарь. Разорили вконец. Но самый тяжелый удар нанес ему сын. Парень учился на врача в этом самом университете. Хорошо учился. А как разорили отца, то ему и сказали: хочешь быть доктором — отрекайся от батьки-кулака. Не отречешься — выгоним. Что делать — отрекся малец. Написал в газете: нет у меня с этого дня ни отца, ни матери, не признаю их за родных. Войно слушал рассказ хмуро, не перебивая. Потом спросил:

— Вы ему помогаете?

— А как же не помогать! — развел руками мужик. — Своя кровь... Через чужих людей, конечно, приходится. Посылаем сколько можем...

Почти сорок лет спустя, передавая мне тот давний диалог, профессор Михаил Сионович Софиев вспомнил, что, услыхав слова возницы, Войно-Ясенецкий вдруг зябко повел плечами (“будто среди жаркого летнего дня почуял дыхание сибирской ледяной пурги”). Сказал тихо, с болью:

— Сколько лжи и неправды они создают.

Остаток пути профессор ехал молча. Случайный дорожный разговор пробудил, очевидно, какие-то нелегкие раздумья.

Какие именно, Софиев не знал. Они с Войно никогда больше не встречались. Грустные переживания, которые охватили в тот августовский день епископа Луку, стали мне понятными лишь позднее, когда я познакомился с тремя его сыновьями и дочерью. По мнению близких, профессор-епископ, которого по возвращении из ссылки в 1926 году лишили и церковной, и университетской кафедр, не слишком сильно переживал свои “должностные” потери. Он занимался частной врачебной практикой, продолжал работать над монографией, служил в храме как рядовой священник и вовсе не страдал от скромности своего общественного положения. Он устранился от всякой политической деятельности, и основной для него проблемой в эти годы стала проблема взаимоотношений с детьми.

Тотчас после первого ареста Луки всех четырех, оставленных на попечение Софьи Сергеевны Велицкой, выгнали из квартиры. Кое-как рассовав книги и вещи по знакомым, они поселились в крохотной комнатушке, куда вход вел через окно. Каморка была так мала, что разместиться в ней было бы невозможно, если бы Велицкая не построила двухэтажные нары. Валентин и Алексей спали под потолком, а Лена и Михаил — внизу. После смерти матери у всех детей Войно-Ясенецкого была положительная реакция на туберкулез. Они нуждались в свежем воздухе, усиленном питании. Но откуда было взять это самое питание? Благодаря заступничеству доктора Слонима Велицкую с работы не выгнали. Она кормила детей и себя на сестринское жалованье — два червонца в месяц. Жили, конечно, впроголодь, не помогали ни ночные дежурства, ни различные приработки, на которые соглашалась трудолюбивая Софья Сергеевна. Ее любимцами были младшие — Валя и Лена. Но и этих приходилось на целые дни оставлять одних. Вернувшись с работы, названая мать часто находила своих детей исцарапанными, грязными, в разорванной одежде. Начинались чистка, штопка, мытье до глубокой ночи.

Из всех детей не любил Велицкую только Михаил, старший. После ареста отца он бросил школу, бродяжил по городу, хулиганил. Юношу устроили в ремесленное училище, но скоро его и оттуда исключили как сына “попа”. Михаил еще больше озлобился. С Алексеем повторилось то же самое: его как сына классового врага исключили из десятого класса. Осенью 1928 года власти смилостивились и направили школьника в другое учебное заведение с многообещающим названием “Школа имени Песталоцци”. Директор школы, мрачно глядя в сопроводительные документы, проворчал: “Ты сын попа. Я тебя возьму, раз прислали, но, если мне пришлют сына рабочего, я тебя выгоню”. По счастью, сына рабочего, претендовавшего на то же место, не оказалось. И Алексей среднюю школу окончил.

Дети епископа Луки полной мерой заплатили за “поповство” отца. Клеймо политической неблагонадежности преследовало их почти два десятка лет кряду. Они оставались неприкасаемыми не только в школе и в институте, но и позднее, на военной и гражданской службе, при получении паспорта, каждый раз прописывались на новое место жительства. Девятнадцатилетнего Алексея, который проходил военные сборы неподалеку от Ташкента, вызвал к себе политрук:

— Как попал к нам? Нам поповских детей не надо. А сам верующий?

Алексей ответил, что в церковь не ходит, но издевательские карнавалы во время Пасхи и Рождества его возмущают. Молодого солдата оставили на этот раз в покое. Тем не менее, не ожидая для себя ничего хорошего в Ташкенте, Алексей покинул родной город. Он переехал в Ленинград, но преследования продолжались и там. В 1935 году на очередных военных сборах, когда часть готовилась к выезду в военные лагеря, Алексея Войно-Ясенецкого вызвали прямо из строя, оставили в городе и затем несколько раз допрашивали в органах НКВД.

Особенно тягостная юность выпала на долю Михаила. После возвращения из ссылки старшего Войно-Ясенецкого младшего приняли на медицинский факультет университета. Учился Михаил хорошо. Заинтересовался медициной, перестал хулиганить. Однако каждая новая кампания “за классовую чистоту высшей школы” заканчивалась для него исключением. Ему так и не дали бы получить высшее образование, если бы не заступничество профессора Слонима. Друг семьи Войно-Ясенецких использовал свое влияние на властей и несколько раз водворял юношу обратно в университет. После очередного исключения от Михаила потребовали, чтобы он отрекся от отца-епископа публично. Повторилась ситуация, о которой рассказывал своим седокам раскулаченный крестьянин из Бурч-Муллы. По воспоминаниям старых ташкентцев, Михаил от отца отрекся, но продолжал обедать дома. Его выследили институтские “активисты”. Состоялось новое разбирательство и новое исключение...

Епископ Лука мучительно переживал издевательства, которым подвергали его семью. Но узел его отношений с детьми был значительно сложнее, чем могло показаться со стороны. И не только внешние силы были тому виной. Однажды в 1928 году отцу попали в руки записи, которые вел младший сын. Валентину едва исполнилось пятнадцать лет. Был он болезнен, худ, бледен и, может быть, из-за этого вызывал у отца особенно нежные чувства. Но Войно не умел открывать себя близким. Его сосредоточенность окружающие рассматривали как признак характера мрачного и холодного. В записках, не предназначенных для чужих глаз, Валентин жаловался на то, что отец к нему равнодушен, невнимателен, что он, Валентин, лишен элементарного родительского воспитания. Лука прочитал эти полные укоризны строки и позвал сына в кабинет. Разговор был тяжел для обоих. В нем незримо присутствовала покойница Анна Васильевна. “Если бы мама была жива...” Мальчику казалось, что “холодность” отца возникла лишь после смерти матери. Лука серьезно и терпеливо разъяснял сыну-подростку свои жизненные принципы. “Ты упрекаешь меня, но я считаю, что главное воспитание — это пример. Я воспитывал вас, моих детей, примером своей жизни. Или этого недостаточно?”

Владыка был искренен. Он подавал (и не только своим детям) пример, достойный всяческого подражания. А когда не мог быть рядом с семьей, писал детям письма. Всю страсть отцовского чувства, весь талант пастыря вкладывал он в эти письма-проповеди, которые должны были, по его мнению, донести до детей накопленный им жизненный опыт.

“Все в том, чтобы жизнь имела высший смысл добра,— писал он из Енисейска семнадцатилетнему Михаилу.— И с этой точки зрения деятельность врача представляется одной из самых высоких. Но дело в том, что это верно лишь тогда, когда очень глубоки и тверды основы высшей нравственности, на которых строится деятельность врача. Надо, чтобы он всецело был проникнут стремлением служить людям, любить людей. Если бы у тебя я видел такую глубину стремления к добру, к любви, к Богу, то был бы очень счастлив... Но при столь ясно сквозящем в твоих письмах легкомыслии не могу посоветовать тебе тяжелого пути врача. Будет лучше, если ты последуешь своему влечению к техническим наукам, потому что высшие нравственные цели жизни можно осуществлять во всякой профессии, всяком общественном положении”. В письме, посланном из деревни Хая, те же мотивы: “Неспокоен я за тебя. В таком возрасте, когда тебе всего больше необходимо мое постоянное воспитательное влияние, а ты давно оторван от меня и почти предоставлен самому себе. Никогда еще развращающее влияние среды не было так страшно, как теперь, никогда еще слабые юные души не подвергались таким соблазнам. А я, к сожалению, должен тебе сказать, что из всех моих детей тебя считаю наименее любящим добро, наиболее способным поддаться развращающим соблазнам. Не знаю, может быть, то, что пережил и переживаю я, произвело на тебя глубокое впечатление и внушило благоговение к правде. Дай Бог, чтоб это было так. Но в одном из писем бабушки я прочел очень мучительные для меня слова: “Впрочем, Миша малочувствителен”. Это ведь так мне известно, так меня мучило всегда. Понимаешь ли ты ужас этой короткой фразы? Ведь это значит, что неправда не пронзает твоего сердца, что не холодеет оно, когда слышишь нравственно страшное, не загорается оно святым негодованием против зла, не пламенеет восторгом, когда слышишь о прекрасном, добром, возвышенном. Не весь ли ты по-прежнему поглощен эгоизмом? Много тщеславия в твоих письмах, а тщеславие так родственно эгоизму. Нет в тебе глубокой серьезности, которая неизбежно родится в человеке не эгоистичном, не собой занятом, а глубоко чувствующем чужие страдания, тяжесть и беспросветный ужас человеческой жизни”.

Отец не ошибся в душевном состоянии сына. Ущемленный своей социальной второсортностью, юноша жаждал взять реванш любыми средствами. Он играет в любительских спектаклях, покинув ремесленное училище, поступает в редакцию газеты, надеется там стяжать лавры художника. В его жизни рано появляются женщины. Отца отделяют от “свихнувшегося” сына несколько тысяч километров, но он не теряет надежды спасти молодого человека. Лука свято верит в силу личного примера и исцеляющую мощь правдивого слова. Очередное письмо из ссылки напоминает Михаилу о важности человеческого достоинства и самоуважения, о гнусности пьянства и разврата. Отец требует, чтобы сын ежедневно читал строго указанные ему главы Евангелия и дважды до возвращения Луки из Сибири, успел прочитать Новый Завет.

“Хотя и лишил Господь Бог моего непосредственного руководства, но знай, что ты уже очень много получил от меня. Дети воспитываются примером родителей, а лучшего примера, чем тот, который ты видел во мне, ты не мог увидеть. Ни на минуту не забывай, что ты сын епископа, святителя-исповедника Христова, и знай, что это налагает на тебя страшную ответственность перед Богом”.

Боюсь, что вполне современный советский юноша, свободный от веры и идеалов своего отца, Михаил Войно-Ясенецкий с иронией воспринимал обращенные к нему страшные заклятья. А равно и просьбу прислать в Енисейск бутылку красного виноградного вина для литургии. В свои семнадцать Михаил знал и более рациональный способ применения вина...

Увы, пастырь чужих душ, проповедник и моралист, епископ Лука плохо понимал мощь тех новых социальных сил, которые принялись формировать души его собственных детей. Улица, школа, кипучая жизнь 20-х годов рисовали Михаилу, Алексею, Валентину и Елене значительно более привлекательные примеры для подражания, нежели те, о которых писал отец. В кино показывали знаменитых актеров, отечественных и заграничных. По экрану скакали ковбои, разряжая свои многозарядные смит-вессоны направо и налево. Многосерийный фильм “Месс-Менд” с главным героем, бесстрашным американским рабочим Джимом Долларом, потрясал сердца мешаниной из мелодрамы, детектива и лозунгов о пролетарской солидарности в мировом масштабе. В книгах тоже преобладали герои, вооруженные пистолетами и холодным оружием: участники недавно закончившейся гражданской войны.

В юношеских мечтах тех лет попросту не оставалось места для гонимых и преследуемых. Жертвенность, мужество восходящих на костер во имя Бога, защита нравственных принципов — это казалось архаичным, глупым и просто смешным. К тому же молодым Войно-Ясенецким надоело оставаться изгоями. Ведь кругом бурлила такая веселая жизнь! Хотелось быть, как все, как вот эти звонкоголосые пионеры, комсомольцы с горластыми горнами и бойкими барабанами. Мир епископа Луки огораживал все строгостью, ограничениями, запретами; зато прекрасный реальный мир манил беспредельной абсолютной свободой.

И все-таки он любил своих детей, очень любил. Он любил их, несмотря на то, что дочь “выскочила” замуж чуть ли не в шестнадцать лет за пьяницу и картежника, средний сын имел обыкновение месяцами и годами не отвечать на письма, а старший женился, даже не известив об этом старика отца. Он любил их, хотя никто из четверых так и не разделил его страстной веры в Христа. Лука возвращался к этой мучительной теме много раз, но все разговоры его с детьми кончались впустую. И все же он оставался отцом, отцом в большом и в малом. Зная, что Валентин инфицирован, Лука многие годы выписывал журнал “Вопросы туберкулеза”, следил за состоянием этого раздела на тот случай, если сыну станет хуже. Всю жизнь, пока они не стали на собственные ноги, отец посылал детям деньги, одежду, продукты — даже из ссылок, когда удавалось что-то заработать. Позднее от отдал им свою Сталинскую премию.

В свой черед профессор Войно-Ясенецкий привез младшего сына в Одессу и попросил академика В. П. Филатова взять молодого медика в учение. “Я беру вас, исходя из того, что яблоко от яблони недалеко катится”,— сказал знаменитый окулист Валентину Войно-Ясенецкому. И второму сыну, Алексею, стать ученым, учеником академика Л. А. Орбели также помог авторитет отца. О глубокой привязанности к своим детям, о горячем интересе его к их успехам, здоровью, к их личной жизни свидетельствует каждое из трехсот писем епископа к детям, которые мне удалось прочитать. Заботой, беспокойством, любовью дышит каждая строка этих посланий.

Да, он любил своих детей. И тем не менее в Ташкенте, а потом в Переславле-Залесском я несколько раз сталкивался с людьми, которые и слышать не хотели о семейных привязанностях профессора Войно-Ясенецкого. Любил? А почему же не расстригся в таком случае? Почему не снял рясу и крест? Ведь видел же, что именно из-за этой рясы голодают его дети, страдает ни в чем не повинная Софья Сергеевна Велицкая. Из-за его епископства мальчики не имели нормального детства, а потом годами терпели унижения в институтах, на работе. Так говорили некоторые врачи и профессора, бывшие коллеги Войно-Ясенецкого. Люди, не так чтобы очень уж преуспевшие, они прожили “правильную” жизнь советских служащих и на закате ее оставались в счастливом убеждении, что всякая иная жизнь ненормальна, неестественна и даже безнравственна. За их воздыханиями легко угадывалась система взглядов типа: “Плетью обуха не перешибешь”, “Не так живи, как хочется” и даже “Поклонишься — не переломишься”. По такой шкале ценностей профессор Войно-Ясенецкий представляется всего лишь холодным эгоистом и упрямцем, который, потакая своему неуживчивому, надменному характеру, играл судьбой малолетних детей. Расстаться с поповством мешала ему только склонность к самолюбованию.

Для крестьянки Елизаветы Никаноровны Кокиной душевные извивы рефлектирующей интеллигенции — материя малознакомая. Однако и она готова возразить своему бывшему барину. Услыхав, как сложилась судьба детей Валентина Феликсовича после его пострижения в монахи, бывшая горничная Войно-Ясенецких разразилась следующей филиппикой:

— Значит, он только о себе думал? В рай хотел, а дети — как знаешь... Мать бы этого никогда не позволила. Если бы он один был, тогда другое дело: молись, иди в монахи. А так, как же он бросил маленьких? Что ж это он так?..

Далее последовал рассказ, призванный, так сказать, иллюстрировать тезис о том, как следует поступать в подобных обстоятельствах. Муж покойной сестры Елизаветы Никаноровны, мужик из соседней деревни, остался вдовым при пятерых детях. Старшей дочери было тринадцать, младшему — полтора годика. Легко ли мужику с такой обузой? Но он другой жены не взял, так и ходил вдовый, пока не выдал замуж старшую дочь. “Вот...” — тяжело вздохнув, сказала Елизавета Никаноровна. И в заключительном этом вот звучал бескомпромиссный осуждающий вердикт легкомысленному барину, доктору Войно-Ясенецкому.

Я далек от того, чтобы оспаривать здравый смысл, к которому в нашем случае с равным энтузиазмом взывает и ташкентская профессура, и неграмотная крестьянка из лесного поселка Щелканка. Здравый смысл всегда был и, очевидно, навсегда останется главной шкалой ценностей для человека из толпы. Этот критерий нельзя назвать ложным или недостойным, ибо в обыденной жизни все мы измеряем, взвешиваем поступки своих ближних и своими мерками все того же здравого смысла. За единицу измерения при этом принимается количество пользы, которую приносит каждый поступок. Большая польза всегда лучше пользы маленькой. Но и маленькая хороша, когда нет никакой другой. В том, что профессор Войно-Ясенецкий надел рясу и крест в пору, когда за рясу и крест сажали в тюрьму, здравый смысл современников не усматривает решительно никакой пользы. Наоборот даже, ясно был виден вред этого поступка как для самого профессора, так и для его семьи. То обстоятельство, что сам профессор не хотел или не мог видеть этого, показывало, что здравым смыслом он не обладает, что в этической системе имеется какой-то порок. Таков голос массы, большинства.

Попробуем, однако, взглянуть на те же факты с другой стороны. Стоит ли измерять высоту Эвереста в микронах? Есть ли нужда в том, чтобы земной шар взвешивался на тончайших миллиграммовых весах? Очевидно, что крупные предметы требуют для своего измерения иных масштабов, иных мерок. А крупная личность? Идея, которая руководила поступками Луки в двадцатые годы, четко определила систему его отношений с обществом. Он согласен был существовать в этом обществе только при одном условии: если ему сохранят право на веру. Мир без веры, без строгого нравственного порядка был для него попросту невозможен. Лука не раз демонстрировал властям свою готовность, если надо, умереть за веру. В Туркестане я слышал от нескольких стариков рассказ о том, как в 1926 году, когда чекисты пришли в дом к Войно, он упал на колени перед иконами и коротко, но истово помолился, а затем, встав с колен, совершенно спокойно сказал: “Я готов. Можете взять мою жизнь”. Чекисты пришли в этот раз не убивать епископа, а, наоборот, освободить его от ссылки (освобождение пришло на восемь месяцев позже приговоренного срока). Но всем своим поведением ссыльный показал: смерть за веру ему не страшна. Не согласился епископ Лука расстаться с крестом и тогда, когда партиец Бабкин в лютую стужу без теплой одежды отправил его на верную гибель за Полярный круг.

Итак, соблазнить Войно, оторвать его от исполнения того высокого долга, которому он себя посвятил, не могли ни те, кто манил его возможностью вернуться к любимой хирургии, ни те, кто сулил спокойную жизнь в кругу семьи. Не пугала его и откровенная угроза расправы. Стоит ли после этого удивляться, что твердости его не лишила и трагическая судьба горячо любимых детей? Он так и сказал младшему, о котором как о больном скорбел особенно сильно: “Служитель Бога не может ни перед чем остановиться в своей высокой службе, даже перед тем, чтобы оставить своих детей”. Ни народная мудрость Елизаветы Никаноровны, ни аргументы интеллектуалов не кажутся мне более убедительными, нежели позиция человека, столь ясно осознавшего свой особый путь в этом мире.

...Я думаю, что Владыке Луке не раз приходил на память тот эпизод из Ветхого Завета, когда Авраам восходит на гору Мориа, чтобы там предать всесожжению нежно любимого первенца своего Исаака. Эпически скупые строки библейского текста ничего не говорят нам о переживаниях несчастного отца. Можно только догадываться о том, что происходит в душе старика, которому лишь на склоне лет посчастливилось дождаться единственного сына, продолжателя рода. И вот сейчас он должен собственными руками убить отрока, единственную опору и надежду свою. “Бог искушал Авраама...” — читаем в древнем тексте. И через несколько строк сухо, как о чем-то само собой разумеющемся, Библия сообщает: “Авраам... пошел на место, о котором сказал Бог”. Не мог не пойти.

Ташкент эпохи нэпа остался в памяти современников как город-рай. Особенно восхищал он приезжих из России. Вдова профессора-юриста Н. П. Фиолетова Надежда Юрьевна так описывает столицу Туркестана, куда они с мужем приехали в середине 20-х годов: “Богатые рынки, на каждом углу торговцы, продававшие с шумом и ажиотажем какую-то мелочишку, лоточники, торговавшие виноградом, “сладким, как мед”, кислым молоком в ведрах и горячими лепешками-чуреками; национальная одежда, мусульманские праздники, проходившие под оглушительный грохот барабанов, визг флейт, дудение каких-то длинных труб,— все колоритно, ярко, живо. Небо сапфирно-голубое, жгучее солнце, журчание арыков, огромные карагачи, отбрасывающие тень на всю улицу, красивые дома светло-шоколадного цвета с верандами и садами — все это создавало впечатление какого-то нескончаемого праздника... В центре города были открыты небольшие ресторанчики, где можно было за недорогую плату вкусно пообедать, и притом на открытом воздухе, в тени деревьев”.

Но город, торгующий, праздничный и прекрасный, имел и другие ипостаси: “В университете группа профессоров вела глубокое изучение Евангелия,— пишет Фиолетова.— Раз в неделю кто-нибудь из них выступал в кругу коллег со словом на евангельскую тему. В эту группу, кроме профессоров, входила и молодежь”. Изучение Евангелия на факультете общественных наук проходило, конечно, тайно. Да и профессура, бежавшая в 1924–1925 годах из Москвы и Ленинграда в более мягкий политический климат Ташкента, где университет еще не потерял права избирать преподавателей, понимала, что доживает тут последние годы. С 1927 года на университет начался нажим, который закончился чисткой и закрытием факультетов общественных наук и востоковедения. Но, пока железная метла ГПУ окончательно не смела всех этих беглецов в тюрьмы и сибирские лагеря, интеллигенты пытались жить так, как им подсказывали их вкусы и совесть. Молодой, красивый, деятельный архимандрит Вениамин Троицкий, живший в вольной ссылке, основал небольшую общину в маленьком домике на Никольском шоссе. “В общине по воскресеньям и праздничным дням совершались богослужения. По праздникам сюда стекалось много народа послушать пение и молитвы”. В городе, пишет Фиолетова, было много людей, которые искренне болели о делах веры, церкви. Среди таких называет она А. М. Муромцеву. “В этот дом,— добавляет Фиолетова,— хаживал и правящий Ташкентский епископ Лука. Его колоритную фигуру с посохом в правой руке и молитвенником, который он держал перед собой в левой, можно было нередко встретить, когда он утром отправлялся из своей квартиры на Учительской в Сергиевский собор”.

После ссылки Войно-Ясенецкий стал частным лицом, как говорилось, лишенным епископской и университетской кафедр. Но науку или церковь не оставил. Как и прежде, Лука несколько часов ежедневно посвящал работе над рукописью “Гнойная хирургия”, по воскресеньям и праздничным дням служил в церкви, а остальное время принимал больных. В немецких хирургических журналах (в те годы это еще допускалось) появилось несколько его специальных статей, которые подписывал он Bischop Lucas — Епископ Лука. Однако исцеление страждущих для него было главным.

Поселился он, как правильно указывает Н. Ю. Фиолетова, на Учительской, неподалеку от Сергиевской церкви. Снял небольшой домик в две комнаты с прихожей. До 1929 года вместе с ним жил Алексей. Младшие дети оставались с Велицкой. На Алексее лежала обязанность вести запись больных и следить за очередью. Раз в месяц в назначенный день юноша поднимался в пять утра. Его будил гул голосов под окнами. Там с ночи собиралась большая толпа. Открыв двери, он выходил к людям: начиналась запись на прием. Через полтора-два часа месячный список — более 400 больных — был готов. Принимал Войно-Ясенецкий 15–20 человек в день, держал больных в кабинете подолгу. Заранее было объявлено, что прием бесплатный. О воздаянии за врачебный труд Лука не хотел и слышать. Но больные хитрили: Алексей находил трехрублевки и пятерки то засунутыми под чернильный прибор, то оставленными в прихожей. Те, кто предпочитал делать подношения натурой, заходили на кухню и оставляли свои корзинки стряпухе. Об этих “заглазных” операциях профессор, равнодушный к бытовой стороне жизни, конечно, ничего не знал. Зато Софья Сергеевна получила возможность лучше кормить младших, да и старшим детям, за три года отцовской ссылки изрядно наголодавшимся, кое-что от этих даяний перепадало.

Поток больных, желающих лечиться у Войно-Ясенецкого, с годами не только не оскудел, но все возрастал, а порой буквально захлестывал подступы к его квартире. Когда Алексей из Ташкента уехал, помогать на приемах стала Шура Кожушко. Эту девушку, скорее даже девочку, и ее младшего брата Лука заметил сидящими на ступеньках городской больницы. Чуткий к чужим бедам, он тотчас заподозрил неладное и подошел к детям. Выяснилась довольно банальная история: отец умер, а единственный в городе близкий человек — мать — в больнице и, очевидно, надолго. Лука повел детей к себе в дом, нанял женщину, которая ухаживала за ними, пока не выздоровела мать.

Шура, которой было тогда 15–16 лет, привязалась к своему благодетелю. На приемах она быстро освоила основы медицины и через год, не поступая ни в какое учебное заведение, стала хорошей медицинской сестрой. Через Шуру попала в поле зрения Луки и другая сиротка — Рая Пуртова. Девочка приехала в Ташкент сразу после средней школы в надежде продолжить учение. На беду, заболела она воспалением легких, лежала одна в чужом доме, лечить и ухаживать за ней было некому. Нашла ее Шура, которую Лука постоянно посылал по городу искать больных, нуждающихся в помощи и материальной поддержке. Рая была истощена. В доантибиотическую эпоху у нее было вполне достаточно шансов погибнуть от пневмонии. Но по протекции Войно-Ясенецкого в одном религиозном доме девочке стали давать усиленное питание. Молодой организм одолел болезнь, Рая окрепла, встала на ноги. Несколько раз заходила она к врачу-спасителю как пациентка, а потом подружилась с Шурой Кожушко и стала в доме своим человеком. К медицине она не приохотилась, но с удовольствием исполняла поручения Войно по розыску таких же, как она сама, длительно болеющих бедняков. Тех, кого они с Шурой разыскивали, Лука навещал потом сам, помогал деньгами. Дом на Учительской улице надолго стал для Раи самым дорогим для нее местом. Наиболее светлые воспоминания сохранились о тех часах, когда, управившись с делами, они собирались втроем в заставленном книжными полками кабинете Луки. Горела лампада. Лука сидел в кресле, они — на скамеечках возле него. Медленно, неторопливо текла беседа. О чем? Обо всем: о разных жизненных случаях, о прочитанных книгах. Много говорили о героях Достоевского: он был любимым Раиным автором. Разбирали, помнится, причину, по которой Раскольников так мучительно переживает свое преступление. Остались в памяти заключительные слова, которые произнес тогда профессор: “Главное в жизни — всегда делать людям добро. Если не можешь делать для людей добро большое, постарайся совершить хотя бы малое”. Таких вечеров было много.

— Не уговаривал ли вас Владыка молиться, чаще бывать в церкви, соблюдать посты, обряды? — спросил я сорок пять лет спустя Раису Петровну (Пуртову) Острецову.

— Нет, он вообще не касался веры, церкви, обрядов. Но любой разговор как-то сам собой поворачивался так, что мы стали понимать ценность человека, важность нравственной жизни.

Мне захотелось представить себе его в эти часы отдыха. Каким он был? Этаким величественным Богом-Отцом, на досуге вещающим двум девочкам-провинциалкам вечные истины? Или старым, одиноким человеком, который рад, что есть хотя бы кто-нибудь, кто согласен его слушать и слышать?

Воспоминания Раисы Петровны разрушили оба созданных мною образа. Во-первых, профессор вовсе не был старым. Летом 1928-го ему едва исполнился пятьдесят один год. Величественным, вещающим она его видела во время проповеди, но не дома, а в Сергиевской церкви. Кстати, те публичные проповеди произвели на нее значительно меньшее впечатление, чем беседы по вечерам при свете лампады. Дома он был доступным, сердечным и бесконечно добрым человеком. “Почему ты ко мне ходишь? — спросил он однажды Раю.— Очевидно, ты приходишь ко мне за лаской? В твоей жизни было, наверное, мало ласки...” В тот вечер Лука расспрашивал ее о покойных родителях, о детстве. А потом долго рассказывал им с Шурой историю мужественного и благородного человека по имени Овод. “Роман этот мы тогда еще не читали,— вспоминает Раиса Петровна,— но профессор пересказал его так проникновенно, с такой экспрессией, что, когда мы вышли с Шурой на улицу в теплую темную ташкентскую ночь, у нас будто крылья выросли. Скажи мне он тогда: “Иди на казнь” — я пошла бы не задумываясь”.

Войно жил довольно замкнуто: врачебный кабинет и церковь — вот два места, где его чаще всего можно было видеть. Но странное дело — отлученный от какой бы то ни было общественной деятельности, ни на что не претендующий, не слишком разговорчивый, Лука продолжал притягивать к себе окружающих. Из церкви после литургии его провожала обычно большая толпа. Люди шли молча, не досаждая Владыке просьбами и пустой болтовней. Просто шли рядом или чуть-чуть позади, чтобы видеть и слышать дорогого человека. Особенно обильно людские симпатии изливались на Владыку в день его именин 31 октября. В храме шло в этот день большое богослужение. Толпы верующих не вмещались под сводами Сергиевской церкви, заполняли церковный двор и даже часть Пушкинской улицы. От дома епископа в сторону храма два квартала оказывались усыпанными поздними цветами. А во дворе дома, где жили Войно-Ясенецкие, от крыльца до ворот выстраивалась великолепная аллейка — белые хризантемы в горшках.

Было, впрочем, еще одно место в городе, где Луку ждали, где его мнением интересовались. Я говорю о заседаниях хирургического общества. Там между 1926-м и 1930 годами он несколько раз принимал участие в прениях по докладам, а однажды даже продемонстрировал коллегам операцию непосредственного переливания крови от донора к реципиенту из сосуда в сосуд. Переливание входило тогда в моду. В Москве энтузиаст метода врач и философ А. А. Богданов основал первый в стране Институт переливания крови. У переливания имелись свои поборники и противники. Богданов был из самых рьяных поборников. Он предложил широкий замен крови как терапевтический и даже профилактический прием. Сам одиннадцать раз ложился на эту операцию и погиб на двенадцатом переливании в 1928 году. По поводу этого метода много спорили. Войно-Ясенецкий заявил себя умеренным сторонником переливаний. Вводить больному чужую кровь, по его мнению, следовало лишь в том случае, когда врач видит для этого четкие хирургические показания. Но в Ташкенте, как и в Москве, находились нетерпеливые.

Самым нетерпеливым был университетский физиолог Иван Петрович Михайловский. Как не имеющий врачебного диплома Михайловский больных не лечил, но прославился публичными опытами, на которых оживлял собак, а один раз даже обезьяну. Выпустить у собаки кровь, довести ее таким образом до состояния клинической смерти, а затем вернуть изъятую кровь в сосуды и тем возвратить к жизни — теперь таким опытом уже не удивишь даже школьника. Но в середине 20-х годов многим казалось, что вместе с этой операцией медицина обретет какие-то небывалые, почти мистические возможности.

По словам журналиста тех лет, “Михайловский пошел дальше, чем кто-либо другой, дерзавший до сих пор вмешиваться в механизм кровообращения”. Он надеется достичь “обновления, оздоровления... крови”. То, что нам известно, ни к какому “обновлению” привести не могло. Профессор Михайловский выпускал у животного кровь, отделял форменные элементы (клетки) и вводил их обратно, но уже не в собственной плазме животного, а в соленой водичке (раствор Рингер-Локка). Это называлось у него “промыванием” крови. Не слишком мудреные и не Бог весть какие в научном отношении плодотворные эксперименты эти Михайловский сопровождал широковещательным комментарием. С помощью, промывания он обещал в дальнейшем в недалеком будущем излечивать хронический алкоголизм, хронический морфинизм, заражение крови, воспаление мозга и многие другие болезни. Обещания провинциального физиолога охотно подхватывали газеты, журналы, лекторы. Посулы такого рода находились в полном соответствии с официальной точкой зрения на благодетельное всесилие науки вообще, а советской науки в особенности. Гипноз науки, научных знаний, которому, по расчетам идеологов тех лет, надлежало полностью вытеснить из человеческой души веру, религию, действительно захватывал некоторые круги интеллигенции.

Типична заметка, появившаяся в “Правде Востока” 5 апреля 1928 года. Хотя речь в ней шла лишь о публичной лекции патолога В. В. Васильевского и физиолога И. П. Михайловского, редакция озаглавила ее весьма высокопарно: “Жизнь и смерть”. В приподнятых тонах публику извещали, что 7 апреля в Ташкентском доме Красной Армии ученые ответят желающим. “Где лежат границы жизни и смерти? В чем сущность жизненных проявлений и где начало умирания? Возможно ли временное умирание и новое оживление? Где центры, заведующие жизнью животных и человека? Возможна ли жизнь без мозга, сердца, легких, крови?” На большую часть этих вопросов наука не может ответить и сегодня, почти полвека спустя, но в 20-х годах научный энтузиазм, питавшийся энтузиазмом политическим, не останавливался ни перед чем.

...Город всегда многослоен. Важно при этом не число слоев, а их взаимные отношения. Ташкент празднично грохочущих барабанов и завывающих труб мирно соседствовал с Ташкентом молящихся и врачующих. Два слоя эти не смешивались, но не мешали друг другу, скорее даже помогали. Узбеки 20-х годов лечились в основном у своих табибов — знахарей. Однако к профессору-епископу они почему-то прониклись особым доверием. Может быть, близость к церкви сделала его в глазах местного населения чем-то подобным мулле или чудотворцу в восточном стиле. Так или иначе больные узбеки валом валили на Учительскую. Там Шура Кожушко, говорившая по-узбекски так же свободно, как по-русски, служила им старательным и бесплатным переводчиком. Узбекские симпатии к Луке доходили порой до курьезов. Ташкентец, перенесший небольшую хирургическую операцию, которую ему проделал Войно-Ясенецкий, привел своего родственника. Тот лежал в терапевтическом отделении городской больницы и, по мнению своих близких, не получал достаточной помощи. “Разве они в больнице лечат? — обратился узбек к хирургу.— Разрежь живот и посмотри, что у него там...”

Но был еще Ташкент, тот, что чувствовал себя самым главным, самым сильным. Город партийных чиновников тоже стремился войти в контакт с другими слоями, но — лишь для того, чтобы подмять и обезличить все остальные формы жизни. Третий Ташкент не желал, чтобы люди свободно торговали, уплачивали за товар приемлемую для обеих сторон цену; он не хотел также, чтобы врачи лечили больных частным образом, сапожники приватно шили обувь, а архитекторы создавали личные, по своему вкусу проекты построек. Но более всего городу чиновников была ненавистна мысль о людях, которые молятся не их Богу, о тех, кто самовольно собирается в храмы и вместо издевательской “Библии для верующих и неверующих” читает просто Библию. И торгующие и верующие казались опасными новой власти тем, что сохраняли какие-то остатки свободы. Одни — материальной, другие — духовной. Десять лет спустя после революции партийно-административный Ташкент все еще боролся со всяким, кто пытался сохранить личную независимость. В газетном просторечии это называлось борьбой с классовым врагом.

Город-борец находился в постоянном трудовом напряжении. Он выселял одних, “вычищал” из партии, с работы, из квартиры других, расстреливал третьих. Он выпускал газеты, переполненные сообщениями о вредителях, которые взрывают паровые котлы, о кулаках, которые травят скот и не хотят сдавать хлопок. Потом, когда “вредители” были расстреляны, а у “кулаков” удалось отнять и хлеб, к хлопок, и скот, началась другая, столь же нелегкая страда: город партийных чиновников принялся разрабатывать инструкции об отпуске трудящимся хлеба по карточкам, а ситца по заборным книжкам.

Да уж, третий Ташкент трудился не покладая рук! “Ташкент был в то время городом ссыльных,— вспоминает Надежда Юрьевна Фиолетова.— Тюрьмы всегда были полны людей, отправляемых в ещё более отдаленные края, например, Душанбе, бывшего в то время большим таджикским кишлаком в предгорьях Памира. В самом Ташкенте было много отбывших трехлетний срок ссылки после выхода из концлагерей, главным образом из Соловков,— все люди, осужденные по 58-й статье Уголовного кодекса как политически неблагонадежные. Среди них больше всего было духовенства, монахов, монахинь, активных мирян, сектантов всякого рода и просто богоискателей...” Обращать административный восторг против людей веры и церкви — любимое занятие властей. Да и трудно было удержаться! “Церковник” 20-х годов — человек без всяких гражданских прав. Его можно просто арестовать, выслать, убить. За него никто не вступится, никто не спросит. Когда в тюрьмах и лагерях шла речь о “попах”, считали не на штуки, а сотнями, тысячами голов. И не в Ташкенте определялась эта политика массового изничтожения клириков. Но, кроме высших, так сказать, государственных целей, в каждом городе существовали по этой части также и “местные интересы”. В одном населенном пункте храм приглянулся как идеальное хранилище картофеля, в другом — руководители местного драмтеатра пожаловались: в костюмерной не хватает ряс и клобуков для представления антирелигиозных пьес. Так что причин для ареста, высылки причта, закрытия церквей и монастырей всегда было больше чем достаточно.

В Ташкенте 1929 года “личный интерес” городских властей состоял, в частности, в том, чтобы любым образом избавиться от Войно-Ясенецкого. В нем все вызывало раздражение и ненависть хозяев города. Разжалованный Владыка, лишенный студенческой аудитории профессор, ученый, чьи научные книги в стране не печатались, а проповеди замалчивались, тем не менее оставался Владыкой множества человеческих душ. Его чтили, к нему обращались не только за благословением, но и за разрешением семейных и бытовых конфликтов. Маленький домик на Учительской превратился в своеобразное государство в государстве. Этого нельзя было терпеть.

Уже в начале 1929 года власти принялись искать повод, чтобы выслать Луку. То обстоятельство, что он не нарушал государственных законов и местных постановлений, не имело никакого значения. ГПУ нуждалось не в реальных нарушениях, а в “счастливом случае”, который позволил бы не только арестовать слишком влиятельного епископа, но и извлечь из ареста некую политическую выгоду, устроить из ареста “попа” очередной антирелигиозный спектакль. Подобрать под Войно-Ясенецкого ключи удалось в начале 1930 года. “Счастливым случаем” оказалась внезапная смерть профессора-физиолога Ивана Петровича Михайловского.

Я снова возвращаюсь мыслями к той легкой одноконной повозке, что в последних числах августа 1929 года не спеша продвигалась себе с двумя путниками в сторону Ташкента. Трудно представить себе, чтобы за время долгого пути пассажиры не перебросились хотя бы несколькими фразами о событии, которое недавно потрясло горожан. 7 августа, примерно за две недели до того, как Войно-Ясенецкий и доктор Софиев пустились в дорогу, в газете “Звезда Востока” появилось краткое объявление: “Правление САГУ и деканат медицинского факультета с печалью сообщают о неожиданной смерти профессора медфака по кафедре физиологии Ивана Петровича Михайловского”. Никаких подробностей о причине смерти газета не сообщала. Недостаток информации был, однако, немедленно восполнен обилием слухов. Вспомнили, что пожилой профессор недавно бросил жену с двумя детьми и женился на молоденькой студентке-медичке. Из этого делали вывод, что новый брак не принес ученому счастья и с горя он покончил с собой. Другие настаивали на том, что произошло убийство,— старика доконала молодая жена.

Эта версия показалась наиболее убедительной, так как очень скоро милиция арестовала 23-летнюю студентку Екатерину Гайдебурову-Михайловскую.

В связи с трагической кончиной горожане начали припоминать, что покойный профессор давно уже вел себя как-то странно. Необычен был его внешний вид: потрепанный серый френч и видавшие виды “цивильные” брюки дополняла форменная казачья фуражка без кокарды. В одном ухе болталась золотая серьга. В университете его знали как человека угрюмого, неразговорчивого, скупого. Замечали за ним и иные чудачества: вдруг среди лекции сорвется и побежит домой, а на другой день объясняет — пришла в голову гениальная мысль. Да и на лекциях по своему предмету, случалось, говаривал он вещи, мягко выражаясь, странные. Так, однажды совершенно серьезно “объяснил” студентам: “Лейкоциты для того прозрачны, чтобы их не увидели микробы”. Но главное “чудачество” Михайловского носило характер совсем не веселый, а скорее даже зловещий. В 1924 году у профессора умер сын, мальчик лет тринадцати. Вместо того чтобы похоронить ребенка, отец мумифицировал тело, завернул в бердану — тростниковую циновку и поместил у себя на кафедре в шкафу. Окружающим заявил, что вернет сына к жизни. Как он, биолог, собирался оживить труп, пропитанный формалином, Бог весть. Однако на все мольбы своей первой жены, просившей похоронить сына, профессор отвечал отказом. Сам же покупал мертвому Игорю одежду, обувь, даже сласти. Конфеты и печенье, предназначенные покойнику, он забрасывал на крышу соседнего дома, и двое других детей Михайловского ползали по чердакам и крышам в поисках этих подарков. Недоумение вызвал у горожан и второй брак профессора. В свои пятьдесят два профессор выглядел очень старым человеком. Желто-серое лицо, лысина, стариковская походка позволяли дать ему на вид никак не меньше шестидесяти пяти. В жены он взял девушку двадцати трех лет. “Молодые” обвенчались в церкви, что, по понятиям тех лет, для служащего человека было делом тоже недопустимым. Полгода спустя во время “чистки” за такое венчание педагогов запросто выбрасывали из школ и институтов: “Верующим нельзя доверять воспитание молодежи”. Венчание произошло в июне 1929 года. Тогда же Михайловские поселились в недостроенном доме профессора на Второй Кладбищенской улице.

Сорок лет спустя, приехав в Ташкент, я попросил несколько видных врачей и ученых старшего поколения охарактеризовать покойного физиолога. Хирурги С. А. Масумов и А. И. Беньяминович, гинеколог А. А. Шорохова, микробиолог М. 3. Лейтман, не сговариваясь, высказались в том смысле, что Иван Петрович Михайловский, конечно же, был психически нездоров. Люди посмеивались, пошучивали за его спиной, но отправить больного в психиатрическую больницу было просто некому. Разойдясь с первой женой, профессор несколько лет жил одиноко, замкнуто. Влиял на окружающих, очевидно, и гипноз довольно распространенного в мещанской среде представления о том, что профессора, они все такие — с вывихом... Что же касается опытов Михайловского, то для своего времени они представляли, конечно, некоторый интерес, хотя и не были оригинальны. И за рубежом, и у нас в Советском Союзе (Глозман, Чечулин) такие эксперименты проводили многократно. Примерно такой же вывод сделали, вероятно, и случайные дорожные спутники — профессор Войно-Ясенецкий и доктор Софиев.

С Михайловским Лука знаком не был (они лишь виделись раза два при случайных обстоятельствах). Зато ему пришлось беседовать с обеими женами профессора. Обе оказались в том людском потоке, который тянулся к отставленному епископу за советом и помощью. Для бесед с просителями у Луки был выделен специальный час после врачебного приема. Однажды, это произошло, очевидно, в начале весны 1929 года, в назначенный час на Учительскую улицу пришла худая, бедно одетая женщина лет за сорок. Низко поклонившись епископу, она сложила руки, прося благословения. Лука благословил. Глазом опытного, много пожившего человека он сразу заметил опухшие в суставах, “застиранные” пальцы профессиональной прачки. Такие люди ему были особенно милы. Еще больше сочувствия к труженице испытал он, когда та рассказала о событиях своей жизни. Алевтина Ивановна Михайловская стала поденщицей и прачкой пять лет назад, после того, как муж оставил ее с двумя детьми без всяких средств к существованию. В Ташкент они приехали с Украины в голодном 1920 году. Семья тогда была дружной, муж любил детей, заботливо относился к жене. Благополучие дома рухнуло после того, как в 1924 году умер от скарлатины их сын Игорь. Смерть эта вызвала у Михайловского взрыв безумия. Он кричал, чтобы жена зарубила его или дала яду: жить без сына ему невозможно. Человек с детских лет религиозный, он вдруг накинулся с топором на домашний киот. “Бог, лишающий отца горячо любимого сына,— не Бог, а гнусное чудовище”,— орал он, сокрушая иконы. Постепенно буйство прошло, но началось тихое помешательство. Иван Петрович отказался хоронить сына. Сказал, что воскресит Игоря, и занялся опытами с переливанием крови. В характере его произошел резкий перелом. Был он всегда человеком спокойным и добрым, а тут вдруг стал груб, даже жесток. Случалось, бил жену и детей. Жить с ним стало невыносимо. Семья распалась. “Он помешался,— повторяла Алевтина Ивановна.— Брак с молодой девушкой — продолжение безумия, начавшегося пять лет назад”. Нет, она не просила вернуть мужа в дом. Пусть живет, как хочет. Но пусть похоронит, наконец, ребенка. Нестерпимо слышать, что крысы грызут тело Игоря, а студенты тайком ходят на кафедру, чтобы там потешаться зрелищем “мальчика, приготовленного для воскрешения”.

Не знаю, чем, какими словами утешил Лука свою собеседницу. Известно лишь, что с Михайловским он беседовать не стал. Проблема теодицеи, на которой свихнулся провинциальный естествоиспытатель, крушила мозг и покрепче. Владыке оставалось лишь молиться за оставленную мужем жену и брошенных детей.

Этим, однако, история не кончилась. В июне к Луке пожаловала вторая жена Михайловского, или, как она себя отрекомендовала, невеста профессора. В одном из позднейших фельетонов, посвященных гибели Ивана Петровича, жена его, Екатерина Сергеевна, изображена как “молодая, статная студентка-медичка со злым огоньком в красивых глазах”. Достоверность фельетонных портретов сомнительна, но современники свидетельствуют, что Гайдебурова-Михайловская была действительно хороша собой. Верующая дочь верующих родителей, она пришла, по ее словам, поделиться возникшими у нее сомнениями. Михайловский сделал ей предложение. Брак, конечно, неравный. Что думает об этом Владыка? Правильно ли она сделала, приняв предложение? Второй вопрос носил уже совсем исповедальный характер. Оказывается, Екатерина Сергеевна не только приняла предложение, но и официально стала уже женой Михайловского. Их брак зарегистрирован в ЗАГСе еще 13 февраля. Но, по словам “невесты”, отношения с мужем остаются “чистыми”, они живут на разных квартирах. Свою близость отложили они до того времени, когда будут обвенчаны по церковному обычаю. На этом настаивает Иван Петрович. Молодая женщина против венчания не возражает. Но вот вопрос: подобает ли вступающему в брак вторично снова идти под венец?

Неужели ничто не насторожило Луку в этом признании? Воздержание супругов по религиозным мотивам? И это в 1929-то году, когда вступить в брак и расторгнуть его было так же просто, как войти в спальную комнату и выйти из нее? Ох, крутит девка, скрывает что-то. Не с чистым сердцем пришла к Владыке. Но Лука не считает себя вправе лезть в интимные подробности отношений мужа и жены. Его точка зрения состоит в том, что каждому вступающему в брак христианину следует пройти через таинство венчания. Что же до супружества Ивана Петровича и Екатерины Сергеевны, то на этот счет у него тоже вполне определенные взгляды: “Факт женитьбы пожилого Михайловского на молодой Гайдебуровой не обещал ничего хорошего”. Эти слова, зафиксированные в официальном документе, Войно-Ясенецкий произнес не в июне, а почти полгода спустя, в октябре. Но, зная характер и принципы нашего героя, можно не сомневаться: нечто подобное сказал он и пришедшей к нему за советом “невесте”.

...У всякого нормального человека история семьи Михайловских должна, очевидно, вызвать чувство брезгливости. Но целитель по самой своей натуре, епископ Лука воспринимал духовную грязь, моральный гной окружающего мира так же, как в своем врачебном кабинете рассматривал гной и грязь физически. Они не вызывали у него отвращения, не коробили его, но побуждали к действию, заставляли искать лекарства и врачебные приемы, чтобы оздоровить, спасти еще сохранившуюся ткань. Этот сверхчеловеческий объективизм, перед которым мы почтительно склоняем сегодня головы, в конкретной обстановке 20-х годов был, однако, роковым. Профессор Войно-Ясенецкий, сам того не зная, все глубже и глубже втягивался в “дело Михайловского”. Он сам шел навстречу ловцам человеческих душ, которые только и ждали, как бы опутать его, осудить, лишить свободы и доброго имени.

Михайловские повенчались в конце июня, а днем 5 августа народный следователь Кузмич подал рапорт дежурному по городу Ташкенту, извещая о самоубийстве на Второй Кладбищенской улице в доме № 45. В рапорте значилось, что самоубийца Михайловский Иван Петрович застрелился из револьвера смит-вессон № 211906. В седьмом часу утра он был найден лежащим в своем доме на залитой кровью постели. Револьвер, из которого сделан выстрел, милиционер Ионин обнаружил рядом.

Днем, пятого, Войно-Ясенецкий, как обычно, принимал больных у себя в кабинете. Часов в одиннадцать вошла Шура Кожушко и вполголоса, как была приучена, сообщила, что какая-то дама просит принять ее по срочному делу без очереди. Нет, не больная, но плачет и, видно, очень нервная. Екатерина Сергеевна не вошла, а буквально вбежала в кабинет и с порога повалилась на колени. Все, кто помнит Гайдебурову, говорят о странности ее одежды. Ходила она в длинных, давно вышедших из моды платьях с большими бархатными бантами, воздвигнутыми на том месте, где со времен первой мировой войны никто уже бантов не пришивал. На этот раз явилась она в тяжелом траурном платье и шляпе с вуалью. В этом старомодном обрамлении ее жалкое, испуганное и зареванное лицо казалось еще более жалким и зареванным. Путаясь в длинном шлейфе, она в слезах принялась рассказывать о самоубийстве мужа. Потом перескочила на похороны: стала умолять похоронить Ивана Петровича по-церковному. Самоубийцу священники отпевать не станут, но если бы Владыка попросил, ему бы не отказали... Вызвать у Войно-Ясенецкого сочувствие в делах житейских, семейных было нетрудно. Это знал весь город. Знала и Екатерина Сергеевна. Знала и давила на все педали. Вспомнила вдруг, что когда однажды Иван Петрович болел, то приказал, чтобы в случае смерти отпевал его непременно владыка Лука.

Странный это был визит, подозрительный. Сомнительно выглядело распоряжение “молодожена” Михайловского о своих будущих похоронах, и это траурное платье, в которое вдова успела облечься, несмотря на ранний час, августовскую жару и неутешное горе. Театром попахивало от вуали, от черных перчаток.

Даже с чисто формальной стороны переговоры с Гайдебуровой о похоронах ее мужа — абсурд. Просительница попала совсем не по адресу. Разрешение на похороны имел право выдать только митрополит Арсений Стадницкий, возглавляющий Ташкентскую церковную кафедру. У Луки же никаких административных прав в церкви нет, ему никто не подчинялся. Однако он видит напуганную, растерянную и, очевидно, не слишком умную женщину и пишет ей записку к митрополиту Арсению.

В деле Михайловского митрополит учуял запах чего-то опасного. Но и Луке отказать ему не хотелось. Знал он об огромном авторитете Войно у горожан. Подумал и отослал ответную записочку, в которой и согласия на похороны не дал, и вместе с тем тонко намекнул Луке, как лучше всего сделать, чтобы Михайловского все-таки похоронили. “По прежним законам требовалось врачебное удостоверение, удостоверяющее психическую ненормальность застрелившегося, в каковом случае возможно церковное погребение”,— написал он и добавил, что епископу Луке участвовать в похоронах не рекомендует.

Устами многоопытного церковного политика жизнь еще раз подсказала епископу Луке наиболее рациональное решение проблемы. Сам правящий митрополит противился церковным похоронам самоубийцы. О чем было еще говорить? Но, прочитав записку вслух, Владыка увидел, что Екатерина Сергеевна сначала сникла, а потом взгляд ее загорелся надеждой. “Если бы профессор пожелал подтвердить психическую ненормальность...” И он подтвердил. Вырвал из блокнота узкий листок с именной печатью — “Доктор медицины Ясенецкий-Войно В. Ф.” (на таких листках писал он свои рецепты) и круглым разборчивым почерком набросал следующие три строки:

“Удостоверяю, что лично мне известный профессор Михайловский покончил жизнь самоубийством в состоянии несомненной душевной болезни, от которой страдал он более двух лет.

Д-р мед. Епископ Лука. 5. VIII. 1929”

Это была неправда. Точнее полуправда. Лично Михайловского Лука не знал. О безумии узнал из разговоров с первой женой физиолога и из рассказов случайных очевидцев. Но не в безумии покойного была для него суть вопроса, а в том глубоком человеческом сочувствии, которое испытал он к сидящей перед его столом измученной женщине. В старинном евангельском споре о Субботе и Человеке Лука безоговорочно стал на сторону Человека. Записку свою он в тот же день сам отнес и лично вручил настоятелю кладбищенской церкви о. Венедикту Багрянскому.

Михайловского отпели шестого, а седьмого августа следователь Кочетков распорядился, чтобы Гайдебурову Е. С. взяли под стражу как подозреваемую в убийстве мужа Михайловского И. П. Узкий листок из рецептурного блокнота, который решил судьбу злосчастных похорон, а впоследствии и самого Луки, нашел я на странице 146. “Следств. дела”. Записка числилась основным документом, разоблачающим преступные намерения Войно-Ясенецкого. Именно на этот текст опиралось следствие, на нем зиждился окончательный приговор.

Утром седьмого августа следователь 2-го участка Ташокруга Кочетков допросил двух дорожных рабочих. Пятого рано утром, когда они шли на работу по Кладбищенской улице, какая-то женщина, высунувшись в пролом забора, попросила их зайти в дом. Они вошли и увидели убитого старика в луже крови. Вызвали милицию. На вопрос следователя, была ли женщина достаточно взволнована, растрепана ли была ее одежда, рабочие ответили, что для такого случая женщина показалась им довольно спокойной, одежда ее была в порядке. Показания двух прохожих представились следователю настолько многозначительными, что он немедленно арестовал Гайдебурову и прочно укрепился в убеждении, что именно она убила Михайловского. Не странно ли? Нет, закономерно. Как и любой следователь советской эпохи. Кочетков предпочитал иметь дело с убийством, а не самоубийством. Такое предпочтение коренилось в основах отечественной идеологии. Убийство — преступление, совершенное отдельным нетипичным представителем нашего общества. Это — родимое пятно капитализма, пережиток минувших, уже изжитых у нас отношений. Наказывая убийцу, мы наказываем случайно вторгшийся к нам элемент чужого нам быта. Самоубийца — совсем иное дело. Как и христианскую церковь, советскую власть в самоубийстве возмущает прежде всего самоуправство. Произвольный, независимый от власти акт свидетельствует о том, что в стране существует какая-то неуправляемая жизнь, бытие неконтролируемых индивидов. Это недопустимо. Государство рабочих и крестьян не желало уступать гражданину ни одной из своих прерогатив, и прежде всего права казнить по собственному выбору. К тому же тот, кто покушается на свою жизнь, “портит статистику”, разрушает миф о стопроцентном единодушии счастливого социалистического общества. “Самоубийца приравнивается к дезертиру,—пишет Надежда Мандельштам.—Допустить, чтобы в прекрасной армии строителей социализма бывали случаи дезертирства, мы не могли...”

И не хотели. Следователь Кочетков желал спокойно есть свой хлеб, карая чуждых строю врагов и убийц, а не занимаясь сомнительными изысками по поводу причин самоубийства советского профессора. Одним словом, ему позарез была необходима Гайдебурова как убийца своего мужа. А уж почему она его убила — следствие разберется. Приняв такое вполне политически грамотное решение, Кочетков арестовал Екатерину Сергеевну. Следующие полгода он добросовестно искал решение задачи, конечный ответ которой казался ему совершенно ясным. В том, что партийный подход не привел в конце концов ни к обнажению истины, ни к справедливости, следователь не виноват. Он действовал старательно и был верен партийным и юридическим канонам своего времени.

Излагать содержание всех четырехсот страниц Дела № 4691 бессмысленно. И не только потому, что большая часть документов не имеет отношения к Луке, но еще и по причине вопиющего антиэстетизма самого “Дела”. Листая протоколы допросов, то и дело ловишь себя на мысли, что в течение полугода следователь, потакая своим же не слишком разборчивым вкусам, очевидно, просто смаковал грязные подробности семейной жизни Михайловского и Гайдебуровой. На его допросах все крутится вокруг постели. Подруги Екатерины Сергеевны, соседи и родственницы с жаром обсуждают половые возможности покойного Ивана Петровича, толкуют, почему Катя убегала от него ночевать домой к матери и отчиму. В середине следствия обнаружилось, что Гайдебурова беременна. Тогда все усилия экспертизы и свидетелей устремились на то, чтобы выяснить, с какого же числа началась половая жизнь Михайловских. Когда удалось доказать, что беременность началась не только до венчания, но и до регистрации брака в ЗАГСе, всеобщий ажиотаж достиг высшей точки. Екатерина Сергеевна на допросах путала числа и месяцы, давала показания и тут же отказывалась от них, она рыдала, просила отпустить ее, но при всем том твердила, что в смерти мужа не виновна.

Дело пухло, количество бумаг росло, а истина, которая казалась сначала такой явной, никак не желала выходить наружу. Следователь заметался. Он привлек к ответу мать и отчима Екатерины Сергеевны. Они оказались “из бывших”, это его устраивало. Грязи в протоколах стало еще больше, но дело с места не сдвинулось. Муж и жена Гайдебуровы ненавидели друг друга. Мать в корыстных целях пыталась вытолкнуть дочь за “солидного жениха”, а потом скандалила с профессором из-за каких-то тазов и простыней. В том хлебове, которое варил следователь, ложь, корысть, фантастическая мещанская пошлость кипели и били ключом, но убийством дело и не пахло. Представшие перед следственным столом мелкие людишки хотели сладко есть, пить, спать, им желательно было также чем-то и кем-то казаться. Но убивать? Зачем же им убивать Михайловского? Зять профессор — это так приятно щекотало тщеславие. Да и жалованье профессорское на улице не валяется.

Еще один нервический рывок в сторону — следователь берется за допрос “попов”: митрополита Арсения, епископа Луки, священника Венедикта Багрянского. Вот кого бы хорошо засудить! Открылась история с церковными похоронами Михайловского. В руки следователя попадает записка Луки. Кочетков воспрял духом: вот оно, начинается... Но на допросе 17 октября 1929 года Войно-Ясенецкий Валентин Феликсович, 1877 года рождения, из дворян Могилевокой губернии, доктор медицины, епископ, вдов, образование высшее, беспартийный, увы, не показал ничего такого, за что его можно было бы впихнуть в камеру вслед за Гайдебуровой.

— На каком основании вы дали разрешение на погребение самоубийцы Михайловского? — спросил следователь.

— Разрешения я не давал,— ответил Войно,— священники его похоронили сами, на свой риск. По просьбе жены Михайловского я дал записку священникам, где удостоверил, что Михайловский был психически болен...

— Считаете ли вы возможным отпевание по религиозным обрядам самоубийц?

— Я считаю устаревшими некоторые из церковных канонов, в частности, в отношении запрещения церковью погребать самоубийц...

— Как можно расценивать вашу записку, как написанную врачом или духовным лицом?..

Записка моя может рассматриваться только как написанная врачом, ибо, не имея административных церковных прав, я в этой части не мог бы пользоваться авторитетом и мои распоряжения не выполнялись бы, с ними могли бы не считаться.

— Видите ли вы какое-нибудь противоречие между научными трудами Михайловского и христианской религией?

— Противоречия между этими понятиями я не вижу, ибо считаю, что глубоко научные материалистические труды не противоречат его религиозности и не идут вразрез с церковью.

Следователь задал для самоуспокоения еще несколько вопросов. Спросил, между прочим, зачем летом текущего года Луке понадобилось ехать в Бурч-Муллу, в то время как было известно, что в этом районе оперируют басмаческие шайки. Но скоро стало ясно: от “попов” проку не будет. Конечно, можно усомниться, насколько законно, что хирург ставит психиатрические диагнозы. Но даже если диагноз фиктивен, какое все это имеет отношение к вопросу о том, к т о убил Михайловского? Одним словом, после шести месяцев работы Кочетков решил, что интуиция в следственном деле главное, а интуиция подсказывала ему одно: убила Екатерина Гайдебурова, больше некому. Версия о безумии, о самоубийстве Михайловского его по-прежнему не устраивала как политически не выдержанная.

Двадцатого января 1930 года на свет, наконец, родилось обвинительное заключение, из которого явствовало, что Михайловская (Гайдебурова) убила мужа по причине тяжести его характера, а также из-за неладов его с горячо любимой матерью, которую муж отказывался лечить. Разойтись с Иваном Петровичем Екатерина Сергеевна не решалась из-за религиозных (“консервативных”, как писал Кочетков) соображений.

Ни один свободно действующий независимый суд в Европе не принял бы к разбирательству столь убого обоснованное заключение. Но “азиатское” по сути своей отечественное судопроизводство и тогда и потом удовлетворялось документами куда менее убедительными. Кочетков, который вел следствие “по интуиции” (хотя и не знал скорее всего смысла этого слова), был еще не худшим образцом юриста нового времени. Потомок тех, кто в 1918—1920 годах судил, опираясь лишь на два класса приходского училища и классовое пролетарское правосознание, он и его товарищи доживали в судебных учреждениях последние дни. Шел 1930 год, год темпов, коллективизации, индустриализации, год, когда часто замелькали в газетах портреты мужчины в кителе с черными, как смоль, усами. Начиналась новая эра, и вместе с ней на судебно-следственные небеса восходили звезды куда более страшные, чем Кочетков.

Прежде чем навсегда расстаться с этим старательным и ограниченным служакой, мне придется забежать вперед и рассказать о письме, которое получил он примерно года через полтора после того, как подвел итоги по “делу” Михайловского. Писала его бывшая подследственная Екатерина Гайдебурова, получившая срок и сосланная на Урал созидать индустриальную базу социализма. То ли надеялась она улучшить свое положение, то ли хотела добиться пересмотра дела, но в письме своем выболтала она все тайны, которые так стоически скрывала на следствии. Те нечистоплотные отношения в семьях Михайловских и Гайдебуровых, которые заметил даже Кочетков, оказались лишь слабой тенью подлинной царившей там клоаки. Нет, Екатерина Сергеевна не убивала мужа. Он застрелился сам в ее присутствии после очередного супружеского скандала. Совсем иная причина заставила ее петлять на допросах, лгать, отказываться от своих показаний. Екатерина Сергеевна боялась, что ее уличат в другом преступлении. Начиная с 1927 года она жила со своим отчимом Гайдебуровым. Он приходил к ней ночью, покинув супружеское ложе в соседней комнате. Сначала отчим принуждал ее к сожительству, но потом она уже не противилась, хотя и замирала от страха, боясь, что мамочка узнает правду. Страх стал главным чувством ее жизни. Страх и стыд. Она любила мать и мучилась от двойственного положения дочери и соперницы. Мать ни о чем не догадывалась. В начале февраля 1929 года Катя почувствовала себя беременной. Попыталась “устроить” аборт — не получилось. Оставалось одно: срочно выйти замуж. Неожиданно для всех она дала согласие на брак с этим желтым и лысым Михайловским, который давно домогался ее руки. После регистрации в ЗАГСе и свадебного пира возник первый конфликт: молодая не желала ехать в дом мужа. И не только потому, что не любила старика, но и из-за тяжело протекающей беременности — ее непрерывно мутило, Екатерина потребовала венчания и заявила, что невенчанная в дом Михайловского не войдет. Она лгала, лгала — дома, в институте, матери, мужу, подругам. Она убегала к маме, но та гнала ее назад: “Ты жена, хозяйка, заводя свое гнездо”. А когда удавалось заночевать в своей девичьей комнате, туда являлся среди ночи отчим. Муж в общем-то был человеком неплохим. Но он чувствовал, что между ними лежит какая-то ложь. Он действительно был физически не совсем здоров, а от постоянных ее тайн, экивоков, скандалов окончательно помешался. Много раз грозился покончить жизнь самоубийством. И после одной особенно тягостной для обоих ночи исполнил свою угрозу. В том письме, накорябанном на скверной бумаге не слишком грамотной рукой, бывшая студентка несколько строк посвящала епископу Луке. Владыка ни в чем не виноват. Он один отнесся к ней по-человечески, хотя она (грех, грех!) и его обманывала, когда приходила толковать о церковном венчании...

У нас нет причин не доверять признанию Екатерины Сергеевны. Своим рассказом она вовсе не обеляет себя и близких. Наоборот, Гайдебуровы после ее письма предстают перед нами в еще более отвратительном свете. Но как бы то ни было уголовного преступления они не совершали. Следствие ошиблось, но юристы не пожелали признать ошибку. Письмо из Сибири подшили к другим документам, и кровоточащая исповедь изуродованной человеческой души на сорок лет оказалась среди груды фальшивок и бумажного хлама. Никто не ответил Гайдебуровой. Никто не заинтересовался ее постыдной правдой. Следствие по “делу Михайловского” продолжалось, но весной 1930-го оно покатилось по иной колее, все более и более удаляясь от истины, от справедливости, от всего человеческого.

За пять с лишним десятилетий, в течение которых в России существует нынешний режим, у кормила власти перебывало немало лиц. Косоворотки первых вождей сменились полувоенными кителями второго поколения. На смену им пришли вполне европейские костюмы с белыми сорочками и галстуками сдержанных тонов. В тех же примерно пределах менялись и формы власти. Она бывала более или менее терпимой, более или менее жесткой, но в общем решительно не изменялась в своем абсолютном пренебрежении к праву и законности. Создавались и утверждались кодексы: уголовный, процессуальный, гражданский; сменялись конституции; “нормы социалистической законности” сперва нарушались, а потом, наоборот, восстанавливались и укреплялись; был основан даже Институт права Академии наук СССР. Но право на открытый, независимый суд граждане страны так и не получили. Впрочем, не получили они также никаких иных гарантий правовых, охраняющих права личности.

Я не правовед и не знаю, где законодательство лучше: в Советском Союзе или, скажем, в республике Гаити. Думаю, что с законами у нас не все в порядке. А о том, что сталинская конституция самая демократическая в мире, мы слышим с того самого памятного 1936 года ежедневно и еженощно. Тем не менее премьер-министр Индии Джавахарлал Неру, посетив СССР, заметил, что он и двух дней не смог бы прожить в стране, где правят не законы, а люди. Правление людей, облеченных неограниченной властью и не ограниченных какой бы то ни было ответственностью, сводится в конечном счете к произволу. Тому, кто держит в руках все вожжи хозяйственной, политической и общественной жизни, кто единовластно командует всем: от полиции до прессы, от адвокатуры до армии цензоров, судей, перлюстраторов и специалистов по подслушиванию телефонных разговоров,— тому ничего не стоит парализовать действие любых, самых замечательных законов. Засекреченные, нигде не опубликованные распоряжения, рекомендации суду по прямому проводу из разных учреждений, очень маленькие, совсем крошечные судебные залы — такова лишь малая часть средств, с помощью которых превратить закон в пустую бумажку ничего не стоит.

Среди мер, призванных корректировать исполнение закона и судопроизводства, не последнее место занимает и пресса. Хлесткий фельетончик о любом взятом под стражу гражданине недвусмысленно объясняет судье, как именно ему вести себя в судебном заседании, давать ли подсудимому по “высшей норме” или ограничиться “средней”. И если бедолага Кочетков полагался в своей профессии в основном на интуицию, то его более наблюдательные коллеги уже в 20-е годы усвоили, что матерью интуиции является информация. Предварительная газетная информация из достоверного источника сопровождает нашу юстицию от младых ее ногтей и не покидает своими заботами доныне.

...Через две недели после смерти профессора Михайловского фельетонист партийного официоза “Узбекистанская правда” — Эль Регистан (Уреклян) подал судебным органам первый “добрый совет”. Хотя следствие только начиналось, в газете была начертана полная и окончательная схема событий, якобы разыгравшихся в доме № 45 по Второй Кладбищенской. Фельетонисту все было ясно: Иван Петрович Михайловский своими недавними опытами, а особенно переливанием крови обескровленной обезьяне, “потряс незыблемые основы старухи-медицины (так! — М.П.), бросил вызов смерти, ежедневно уносящей тысячи человеческих жизней, гибнущих от целой кучи заболеваний, связанных с тем или иным поражением крови”. Эти “поражения крови” просвещенный фельетонист тут же перечислил: сифилис, тифы всех видов, скарлатина, заражение крови, малокровие. Оказывается, “удивительный опыт ташкентского профессора произвел сенсацию в научных кругах Европы и Америки”.

Что же произошло 5 августа? По мнению Эль Регистана, ни о каком самоубийстве не может быть и речи. Профессора убили. Сделала это скорее всего его жена, та самая Екатерина Сергеевна, молодая статная студентка-медичка со злыми огоньками в красивых глазах... из числа тех, про которых говорят “огонь-баба”. Причина убийства фельетонисту тоже ясна. Екатерина Сергеевна — верующая. “Профессор Михайловский ярый атеист, ненавидящий религию, ученый, написавший труд о переливании крови, труд, который стоит только перелистать, чтобы убедиться, что это издевательство над Богом”, Сам Эль Регистан труд Михайловского явно не читал. О сути опытов в фельетоне ничего не сказано. Да опыты журналисту и неинтересны. Ему важнее показать, что ученый — жертва конфликта “науки и религии”. “Блестящий труд ученого, рукопись его замечательного открытия о переливании крови девизом своим имеет надпись, собственноручно сделанную профессором на правом углу листа: “Я не вижу оснований для пессимистических взглядов, согласно которым превращение мертвого вещества в живое никогда не удастся”. Разве не видно, что писал ярый атеист?!

Всего четыре с половиной строки, а сколько наворочено! Все религии мира от века твердят, что животное и человек были вначале созданы из “мертвого” вещества, из земли и глины. А из чего живому и произойти, как не из неживого? О каких “пессимистических взглядах” толкует профессор? А главное, при чем тут переливание крови? Но, огорошив читателя “материализмом” Михайловского, Эль Регистан спешит дальше, к финишу. Ему надо доказать, что “Екатерина Сергеевна, советская студентка-медичка, как известно многим, целующая руку попам из Сергиевской церкви (рикошетом в епископа Луку!), убила мужа из религиозного фанатизма. Двигали ею и другие не менее гнусные цели. Странную поспешность проявила любящая и заботливая супруга, молниеносно перетащив после выстрела ценнейшую рукопись профессора (рукопись, за которую заграничные научные круги предлагали профессору огромную сумму денег) к себе домой, к мамаше Анне Максимиллиановне”. (Вот она откуда пошла гулять по свету, легенда об англичанах, которые хотели то ли выпытать, то ли выкрасть великое открытие!) Про “громадную сумму денег” фельетонист просто выдумал — в следственном деле об этом нет ни слова. Выдумал он и сенсацию”, которая якобы охватила научные круги Европы и Америки. О переливании “промытой крови” обезьяне Яшке научные круги могли узнать только читая иллюстрированный еженедельник “Семь дней” (нечто вроде “Недели”), который издавался в Ташкенте как приложение к газете “Правда Востока”. Только там и была осенью 1928 года помещена популярная статейка, довольно безграмотно излагающая суть опытов. В специальных журналах научных статей о работах Михайловского не было опубликовано.

Фельетон “Выстрел в мазанке” — родня и предтеча сотен подобных сочинений. Основная ценность подобной литературы в том, что ее никто не может опровергнуть. Публикует ли Ардаматский откровенно антисемитский фельетон “Пиня из Жмеринки”, сочиняет ли Чечеткина опус под названием “Почта Лидии Тимашук” или пьяный Шолохов публично несет свой злостный антиинтеллигентский вздор — ответить пасквилянтам и злопыхателям невозможно. Отравленное оружие бьет насмерть. А те, кому ведать надлежит, знают, что независимо от жанра, сочинения такого рода призваны не только убивать, но и сигнализировать. Эль Регистан своим фельетоном выстроил для судебно-следственных органов Ташкента четкую линию будущего поведения. Выполняя заказ начальства, фельетонист указал: “Ищите здесь, и вы найдете то, чего от вас ожидают”.

Службист Кочетков бросился по указанному следу. Он вызвал помощника Михайловского, 26-летнего парня Павла Чепова. Перед следователем предстал рослый парень с туповатой физиономией, изъясняющийся в основном лозунгами. Должность Чепова более чем скромная: помощник прозектора. Это, по существу, рабочий на кафедре. Его дело — принести, унести, накормить животных, поймать собаку для острого опыта, а после эксперимента похоронить ее останки. Но у этого деревенского парня, пристроившегося “при науке”, были и свои “козыри”. Помощник прозектора с 1921 года состоял в рядах ВКП(б). И это, естественно, наполняло его чувством своей высокой общественной ценности. О Михайловском Чепов сказал: “Он любил эксперимент, и никакие неудачи не могли остановить в нем решимости довести идею о прижизненном промывании организма до победного конца”. Самоубийсгво профессора отрицал полностью. Какое там самоубийство, если Михайловский ждал из-за границы ультрацентрифугу, за которую заплачено две тысячи рублей валютой! О себе сказал с достоинством: “С первого же прихода на работу он (Михайловский) предложил мне ведение научно-исследовательской работы. Я от последней не отказался, но работать так и не пришлось в силу моей перегруженности по партработе”.

Показания Чепова — самые короткие из всех показаний, имеющихся в деле № 4691. Малограмотный бахвал не вызвал у следователя интереса, а между тем в ташкентских партийных кругах помощника прозектора приметили и выделили. 25 августа в “Узбекистанской правде” появилась статейка с интригующим названием: “Что осталось после профессора Михайловского”. Скрывающийся под псевдонимом Дим. Эз. газетчик снова повторил версию о широчайших горизонтах, которые сулит “открытие” покойного профессора. “О крупных суммах”, которые кто-то предлагал за научную работу ему. Но наиболее интересно то, что сказано о Чепове. После того как помощник прозектора дал свои показания, прошло несколько суток. Но за это время в судьбе его произошла разительная метаморфоза: подзаголовок статьи Дим. Эз. гласит: “Препаратор Чепов будет продолжать работу по промыванию крови”. Препаратор, а не какой-то там пом. прозектора! А в конце статьи мы уже находим строки о Чепове-исследователе: “Михайловский погиб. Злая рука прекратила жизнь ценнейшего человека, в течение всей жизни боровшегося со смертью. Погиб Михайловский, но остался его ученик. Ближайший друг и ученик Михайловского препаратор Чепов доведет до конца дело своего учителя”.

Эх, не разобрался следователь Кочетков в служебной сигнализации! Не понял, куда дует ветер. Его бы этот Чепов — из крестьян, член ВКП(б) с 1921 года — одним махом из трясины вытащил бы. Он бы любые свидетельские показания подписал. А теперь уже поздно. Погорел Кочетков, совсем погорел. И от службы его отстранили, и по партийной линии неприятности...

После 20 января до середины апреля в деле № 4691 — провал. Из следственной камеры бумаги вышли, а в суд не попали. Листаю рассыпающиеся страницы старого, давно списанного “Дела”, Лист 200-й. Ого! Выстрел на Второй Кладбищенской услышали даже в Москве. 16 февраля следственные органы Ташкента получили телеграмму: “Срочно вышлите обвинительное заключение делу Михайловской, обвиняемой убийстве мужа профессора Михайловского”. И подпись: член ЦКК ВКП(б) Сольц.

Телеграмму эту, надо полагать, зачитывали в Ташкенте, стоя во фрунт. Еще бы — сам Сольц! Аарон Александрович Сольц в те времена был фигурой известной: профессиональный революционер, в партии с 1898-го. При царе не раз сидел в тюрьмах, побывал на каторге. После 1917 года — член редколлегии “Правды”. Член президиума Центральной Контрольной Комиссии ВКП(б), член Верховного суда. Строг до жестокости. Из основополагателей... Зачем понадобилось ему творчество провинциального следователя? Ах, вот оно что... Следующий документ уже не оставляет никаких сомнений — “делом наверху заинтересовались всерьез.

“Уполномоченный Следственного отдела Полномочного Представительства ОГПУ по Средней Азии Плешанов, рассмотрев поступившее следственное дело... по обвинению гр-ки Михайловской Екатерины Сергеевны в убийстве своего мужа профессора Михайловского, принимая во внимание, что хотя следствием дело Прокуратурой окончено по криминальным уголовным деяниям Михайловской, но в силу отсутствия освещения по делу ряда политических моментов необходимо по такому произвести доследование согласно предложения Следственного отдела ОГПУ”.

Если чиновно-полицейский воляпюк товарища Плешанова перевести на общепринятый русский язык, то станет ясно: отныне ГПУ принимается искать в убийстве Михайловского политические мотивы. Таков приказ партийных верхов. Не зря, значит, каркала “Узбекистанская правда”...

День рождения нового тома следствия — 21 апреля. 6 мая Плешанов отдает очередное распоряжение: “По делу обвиняемой Михайловской Е. С. произвести дополнительное расследование в части установления касательства к этому делу Войно-Ясенецкого (епископа Луки), бывшего судебно-медицинского врача (так.— М. П.) Елкина В. С. и матери обвиняемой Гайдебуровой А. М., для чего предварительно произвести у указанных лиц... обыски и независимо от таковых подвергнуть их аресту”. В тот же день, 6 мая, сотруднику ГПУ Казинцеву был выдан ордер 334 “на производство обыска и арест гражданина Войно-Ясенецкого”. Начался новый акт мистерии о злодейски умерщвленном профессоре и его коварных убийцах.

Тому, кто взял бы на себя труд перечитать советские газеты между январем и апрелем 1930 года, новый оборот “Дела Михайловского” вовсе не показался бы столь неожиданным. Вот лишь несколько заголовков, выхваченных из “Правды Востока” тех месяцев. В четверг 9 января газета публикует корреспонденцию “Поповский обман. Что показало вскрытие мощей Митрофана Воронежского”. На следующий день помещена заметка “Церковь и клуб” — крестьяне Мирзачульского района просят разрешить им использовать церковное здание “для культурных целей”. 14 января — корреспонденция с общего собрания рабочих и служащих Ташкентской ГЭС. Трудящиеся заявили: “Мы выступаем против дурмана религии” и потребовали закрыть две церкви, чтобы использовать их в качестве общежития нового хлопкового ВТУЗа. В тот же день газета печатает письмо из Чимкента. Священник Виктор Замятин, “осознав весь вред, приносимый религией, и особенно в момент больших трудностей при переходном периоде”, сообщил о снятии с себя сана. “Больше классовой непримиримости”,— взывает корреспондент, сообщивший 15 января об антирелигиозном диспуте в Ташкенте.

Силу девятибалльного шторма набрала антирелигиозная истерия в начале февраля, когда папа римский Пий XI осудил аресты епископов, священников и верующих мирян в СССР. Текст папского заявления в газетах не появился, но писали о нем, как чуть ли не о военном ультиматуме со стороны Ватикана. В ответ 9 февраля наши газеты, как по команде, опубликовали сообщение о томских попах, которые хранили в Соборе знамя “Союза русского народа”, а дома у себя скрывали храмовые ценности, портреты Николая II, Колчака и, конечно же, оружие. Демонстрация трудящихся потребовала закрыть Собор и усилить борьбу с религией. Безвестные демонстранты, жаждущие новых арестов, мелькали потом по газетным страницам весь год. Значительно более важным событием было публичное выступление заместителя местоблюстителя Патриаршего престола митрополита Сергия, появившееся 18 февраля 1930 года опять-таки во всех газетах страны. “Гонения на религию в СССР никогда не было и нет. Исповедание любой веры в СССР вполне свободно и никакими государственными организациями не преследуется... Действительно, некоторые церкви закрываются, но производится это не по инициативе власти, а по желанию населения, а в иных случаях даже по постановлению самих верующих. Сведения, помещенные в заграничной прессе, относительно жестокостей, якобы чинимых агентами сов. власти по отношению к отдельным священнослужителям, ни в какой мере не отвечают действительности. Все это сплошной вымысел и клевета, не достойная серьезных людей”.

Всего лишь месяц прошел с тех пор, как 3 января газета “Правда” опубликовала указ, по которому сотни тысяч семей “лишенцев”, в основном лиц, принадлежащих к духовному сословию, были вышвырнуты из своих квартир на улицы. Этого рода граждане отныне потеряли право жить в государственных зданиях, а также в домах, принадлежащих ведомствам, кооперативам и местным советам. В том же году была сделана небезуспешная попытка удушить членов церковного причта голодом: “лишенцам” не полагалось продуктовых карточек, а кооперация потребовала, чтобы эта категория потребителей, если она желает получать продукты, внесла предварительно крупные денежные взносы. Священникам и их семьям отказали не только в хлебе и крове, но даже и в медицинской помощи. Их выселяли из городов. В том же самом январе 1930 года главный антирелигиозный деятель страны Ярославский признал, что половина церквей в СССР уже закрыта. Когда же крестьяне обратились с просьбой разрешить им сохранить церкви, Ярославский ответил: “Мы организуем колхозы. Это значит, что с церковью должно быть покончено”. Аресты членов причта не прекращаются ни на один день. А митрополит Сергий, сам не так давно вышедший из тюрьмы, дает интервью иностранным и советским журналистам, в которых утверждает, что Русская Православная Церковь функционирует безо всякого притеснения! Священникам же он приказывает, чтобы они возглашали специальную молитву во здравие правительства. Бесчестие власти порождало бесчестие церкви.

После заявления Сергия заголовки газет ощерились уже не шуточными клыками. “Крестовый поход против СССР”, “Мобилизация святых”,— вопиет “Правда Востока” 23 февраля. “Поповские выступления встретили отпор со стороны пролетариата” (21 марта). “Руки прочь от СССР”, “Союзу креста и пулемета противопоставим союз серпа и молота!” (25 марта). И снова “Колокола на индустрию” — религиозные общины Ташкента решили передать в фонд индустриализации страны колокола ташкентских церквей. Профессор А. Бродский в номере от 31 марта публикует статью “Наука и религия”. Стиль профессорского сочинения находится в полном соответствии с общим стилем эпохи: “Лицемерие, обман, человеконенавистничество, ставка на несознательность, бешеная ненависть к науке и культуре,— вот изнанка лозунгов крестового похода”. 4 апреля газетная шапка “Кампания церковников провалилась”. Конец антирелигиозной истерии? Ну, этого допустить нельзя. Две недели спустя следователь ОГПУ Плешанов отдает распоряжение превратить “дело Михайловского” в политическое и антицерковное.

Как отнесся Лука к новой волне репрессий, обрушившихся на церковный причт и верующих? Не испугали ли его массовые аресты, конформизм митрополита Сергия, всеобщий разгул низменных страстей? В моем распоряжении лишь один документ, но документ, не оставляющий никаких сомнений в позиции Войно-Ясенецкого. В его “Мемуарах” читаем:

“Незадолго до моего возвращения из первой ссылки в Ташкенте был разрушен Кафедральный собор. Мне пришлось служить в церкви преподобного Сергия Радонежского. Весной 1930 года стало известно, что и эта церковь предназначена к разрушению. Я не мог стерпеть этого, и, когда приблизилось назначенное для закрытия церкви время и уже был назначен страшный день закрытия ее, я принял твердое решение — отслужить в этот день последнюю литургию и после нее, когда должны были явиться враги Божий, запереть церковные двери, снять и сложить грудой крупнейшие иконы, облить их бензином, в архиерейской мантии взойти на них, поджечь бензин и сгореть на костре.

Я не мог стерпеть разрушения храма. Оставаться жить и переносить ужасы осквернения и разрушения храмов Божиих было для меня совершенно нестерпимым. Я думал, что мое самосожжение устрашит и вразумит врагов Божиих — врагов религии и остановит разрушения храмов, колоссальной дьявольской волной разлившиеся по всему лицу земли русской.

Однако Богу было угодно, чтобы я не погиб в самом начале своего архиерейского служения, и по Его воле закрытие Сергиевской церкви было почему-то отложено на короткое время. А меня в тот же день арестовали, и церковь разрушили, когда я был в тюрьме”.

Когда же Лука был арестован? Он пишет: “23 апреля 1930 года я был последний раз на литургии в Сергиевском храме и при чтении Евангелия вдруг с полной уверенностью утвердился в мысли, что в тот же день вечером буду арестован. Так и случилось”. Счет дням Владыка в своих “Мемуарах” вел по старому стилю. По новому стилю за ним пришли 6 мая.

В первых после ареста собственноручных показаниях о злосчастном “убийстве” и “похоронной записке” Войно-Ясенецкий искренне описал все, что знал. Ему нечего было скрывать.

“После смерти профессора Михайловского я имел разговор — с профессионалами САГУ Захарченко и Шляхтиным о психическом состоянии Михайловского, причем оба они вполне разделили мое мнение о психической ненормальности покойного. Свое заключение о ненормальности вывел я из тех фактов, которые мне сообщены были первой его женой... Врачебную записку священнику, которая послужила бы ему оправданием перед архиереем, я дал потому, что сам отказал в просьбе Михайловской об отпевании ее мужа, но не хотел окончательно огорчить ее, не оказав содействия к тому, чтобы отпевал священник. Признаю, что в этой записке было неуместное слово “лично”, но записке я придавал очень мало значения, как имеющий лишь ничтожное внутрицерковное значение. Однако фальши в ней никакой не признаю...”

Я думаю, что, заполняя бланки показаний, Лука уже понимал, что “дело Михайловского” в его аресте — только декорация, надуманный властями повод, за которым скрывается приказ убрать из города еще одного деятельного, несломленного христианина. Из камеры он послал следователю записку отнюдь недвусмысленного содержания: “Прошу Вас принять к сведению, что я совершенно не верю в серьезность моего обвинения по делу Михайловского. Причиной моего ареста, конечно, послужил мой ответ п-ру Г. (Гольдовскому.— М.П.) при его последнем визите ко мне...” На эту, как и на другие, записки ответа не последовало. В течение всего мая следователь ГПУ одного за другим вызывал в свой кабинет крупнейших медиков города. Он надеялся получить “научно обоснованные” показания о конфликте Войно-Ясенецкого с “материалистом” Михайловским. Но картина получалась совсем иная. Ученые упорно говорили о психической несостоятельности Михайловского. Невропатолог М. А. Захарченко по аналогии вспомнил случай с безумным профессором-материалистом из Юрьевского университета; терапевт М. И. Слоним охарактеризовал покойного как человека со странностями; старший ассистент клиники госпитальной терапии И. А. Кассирский тоже считал Михайловского “человеком странным в своих действиях и поступках”. Все они, а особенно патологоанатом профессор М. А. Маркобин, были убеждены в том, что Иван Петрович застрелился, находясь в невменяемом состоянии. О Луке все допрошенные дали отзывы, наоборот, очень уважительные, даже почтительные. Конфликт? Не было никакого конфликта и быть не могло. Установить связь между убийством Михайловского и епископом Лукой не могу, так как Лука соединил в себе религиозность и уважение к науке”,— показал Иосиф Абрамович Кассирский, будущий действительный член Академии медицинских наук СССР. Он вспомнил немаловажную для следствия деталь. “У меня была записка (я получил ее сам), где Лука (Войно-Ясенецкий), направлял в клинику интересную больную и желая, чтобы больная принесла учебную и научную пользу (при вскрытии — она была безнадежна), сделал приписку на немецком языке (дабы скрыть это от больной): “Представляет интерес для науки”. Считаю,— добавил Кассирский,— что научные достижения должны были радовать Ясенецкого, так как он всегда, когда работал на медфаке, принимал активное участие в научном обществе”.

Обвинение разваливается, факты не лезут в прокрустово ложе заранее состряпанной следственной схемы. Но Плешанов знает, где найти нужные ему показания. Помощник прозектора Павел Чепов давно ждет своего часа. Хотя, простите, Павел Михайлович уже не пом. прозектора и даже не препаратор, как “по ошибке” назвал его десять месяцев назад газетный репортер. В мае 1930 года протокол показаний подписал уже и. д. ассистента кафедры физиологии медицинского факультета Среднеазиатского Государственного университета. То, что в статье Дим. Эз. выглядело как случайная неточность, теперь закреплено в соответствующей графе штатного расписания. Слово овеществилось, отчеканилось в более высокой зарплате, материализовалось в резко возросшем должностном авторитете. Исполняющий должность ассистента может и без профессора обойтись и кафедру вести. Как же Павлу Михайловичу не служить своим благодетелям? Он и служит не слишком грамотно, но с энтузиазмом излагая ту версию событий, которую от него ждут. Вот они, его показания, с сохранением стиля и пунктуации:

“Опыты профессора И. П. Михайловского резко бьют по религиозным устоям, жена профессора религиозная, выданная заведомо ложная справка о “душевном расстройстве” профессора Михайловского профессором-медиком Ясенецким (Лукой) может быть истолкована во 1-х с целью скрытия уголовного преступления, убийства Михайловского, выставив на первый план самоубийство на основе душевного расстройства, имевшегося уже в течение 2-х лет,— убийство с целью устранения Михайловского, исходя из охраны религиозных устоев. Второй, менее важный, но дополняющий первое — показать, что Михайловский был религиозен и не стоял на пути религии, не был ей помехой и что как самоубийцу на почве “душевного расстройства” его можно хоронить по церковному обряду”.

...Пренебрежение к фактам, равнодушие к реальным обстоятельствам и вообще ко всякой подлинности — вот главная черта плешановского следствия. Реальный мир следователя не интересует. Живые люди тоже. Он играет какую-то свою, ему одному ведомую игру, белыми невидящими глазами скользя по всему, что не приносит сиюминутного выигрыша. Эти белые незрячие бельма пялятся на вас с каждой страницы дела 4691. Пять университетских профессоров говорят “да”, вчерашний пом. прозектора твердо твердит “нет”, и словам ученых не придается никакого значения. Профессора Слоним и Рагоза подают следователю официально заверенную справку о том, что В. Ф. Войно-Ясенецкий страдает склерозом аорты, кардиосклерозом и значительным расширением сердца. Пользующиеся авторитетом первых терапевтов Ташкента врачи пишут, что “Войно-Ясенецкий по роду своего заболевания нуждается в строгом покое и длительном систематическом лечении”. О том же пишет Плешанову доктор медицины В. А. Соколов, лечивший Войно от декомпенсации сердца. Никакого внимания. Дочь подследственного Елена Валентиновна просит разрешения повидать отца, чтобы передать ему необходимые сердечные лекарства. Резолюция: “Оставить без последствий”. Епископ Лука просит следователя разрешить ему получать научные книги. Пометка на заявлении: “Отказать”. В переполненной камере, где нечем дышать, Войно после допроса теряет сознание. Тюремная администрация делает вид, что ничего не произошло. “Отказать, запретить, игнорировать...” Мертвые глаза чиновника не приспособлены для того, чтобы видеть живое, различать человеческое.

Через несколько дней после обморока Луку поднимают с нар и ведут в кабинет Плешанова. Ему читают вновь составленное обвинительное заключение (постановление). “Город Ташкент, 1930 год, июля 6 дня...” Опять те же длиннющие чиновно-полицейские периоды, на языке, на котором в России говорят только в следственных камерах. Наконец, суть: “...и принимая во внимание, что Войно-Ясенецкий... изобличается в том, что 5 августа 1929 года, т.е, в день смерти Михайловского, желая скрыть следы преступления фактического убийцы Михайловского — его жены Екатерины, выдал заведомо ложную справку о душевно-ненормальном состоянии здоровья убитого, с целью притупить внимание судебно-медицинской экспертизы, 2) что соответственно устанавливается свидетельскими показаниями самого обвиняемого и документами, имевшимися в деле, 3) что преступные деяния эти предусмотрены ст.ст. 10–14–186 пункт 1 ст. Ук УзССР

ПОСТАНОВИЛ

гр. Войно-Ясенецкого Валентина Феликсовича привлечь в качестве обвиняемого, предъявив ему обвинение в укрывательстве убийцы, предусмотренном ст.ст. 10–14–186 п. 1 Ук УзССР.

Уполномоченный ПЛЕШАНОВ

Согласен Нач. СО БУТЕНКО

Утверждаю СОУ КАРУЦКИИ”.

Владыка Лука стоя слушает весь этот безграмотный вздор. С него градом льет пот, от слабости дрожат руки, подгибаются колени, но он находит в себе достаточно сил, чтобы, обмакнув в чернила перо, своим ясным круглым почерком написать под печатным текстом: “Обвинение мне предъявлено 13 июня 1930 года. Виновным себя не признаю”. Через несколько часов он уже в тюремной больнице. Сердце сдало окончательно.

Прошел год. Профессор Войно-Ясенецкий провел его в тюремных камерах, лишенный книг, передач с воли, свидания с близкими. Следствие закончено, но в недрах ОГПУ что-то еще согласовывают, выясняют, утрясают. Знойное ташкентское лето сменилось промозглой зимой. В душных камерах стало сыро и холодно. Лука болел. Его несколько раз отвозили в больницу. Потом опять на допросы, наконец перевели из внутренней тюрьмы ОГПУ в тюрьму общую. Только 15 мая 1931 года последовал... нет, не суд, конечно,— судить епископа по закону никто не собирается. 15 мая последовал протокол Особого совещания коллегии ОГПУ. Три никому не известных человека заочно, руководствуясь секретным распоряжением и тайными указаниями, постановили:

“Михайловскую Екатерину Сергеевну лишить права проживания в 12 пунктах, согласно второго списка приказа № 19/10 от 11 января 1930 года, поселить ее в Читинском или Омском районе с прикреплением к определенному местожительству сроком на три года, считая с момента вынесения настоящего постановления.

Войно-Ясенецкого Валентина Феликсовича выслать через ПП ОГПУ в Северный край сроком на три года, считая с 6 мая 1930 года”.

Круглая гербовая печать Объединенного Государственного Политического Управления при Совете Народных Комиссаров СССР и неразборчивая подпись секретаря скрепили этот окончательный документ.

...В Ташкенте мне удалось разыскать двух старых людей, бывших врачей городской тюрьмы. Я долго упрашивал их рассказать мне о днях, которые герой мой провел в тюремных камерах. Они помнили Владыку, но разговаривать с автором “Биографии” не пожелали: страх потерять высокую пенсию сотрудника НКВД — МВД сковал им уста. Бог с ними, пусть эти представители “самой гуманной профессии” сохранят свои пенсии и свою нечистую совесть. Значительно больше о Владыке Луке расскажут нам его сохранившиеся в “деле” письма. Адресованы они Плешанову и плешановскому начальству и посвящены дальнейшей судьбе заключенного. В том, что его ждет ссылка. Лука не сомневался. Но куда?

“При решении моей участи, может быть, Вы найдете возможным принять во внимание следующее мое пожелание,— пишет он следователю.— Уже за несколько месяцев до ареста во мне созрело намерение добровольно уехать из Ташкента куда-либо в деревенскую глушь. Помимо предвидения ссылки я руководствовался при этом своим давнишним (еще в бытность земским врачом) стремлением работать в такой глуши, где нет врачей и моя помощь особенно нужна. Может быть, и теперь Вы найдете возможность отправить меня в одну из таких глухих местностей Средней Азии, куда опытные врачи не идут. Помимо хирургии я могу заниматься глазными болезнями и достиг большого искусства в глазных операциях. Поэтому наиболее полезной мне представлялась бы работа разъездным окулистом в Киргизской степи...”

Старый русский интеллигент Войно-Ясенецкий смотрит на свое будущее прежде всего с точки зрения той пользы, которую сможет принести народу. Он хочет, чтобы использовали его наиболее рационально. А представитель народа следователь Плешанов отвечает интеллигенту Войно-Ясенецкому Постановлением, в котором обвиняет профессора в укрывательстве убийцы. Но интеллигент не унимается. Лежа в больнице с тяжелой декомпенсацией и отеками, Лука месяц спустя сочиняет еще одно заявление. Это не жалоба на беззаконие следствия и не спор с абсурдным обвинением, а опять-таки беспокойство о пользе дела.

“Из первой ссылки, в которую я отправился здоровым человеком, я вернулся чуть живым инвалидом. Предстоящая мне вторая ссылка при очень плохом состоянии моего сердца равносильна для меня смертному приговору. Поэтому обращаюсь к Вам с покорнейшей просьбой о замене мне ссылки в Сибирь высылкой за границу. По своему характеру я совершенно чужд политической активности и хотел бы только на склоне дней своих лечить больных. Чтобы Вы этому поверили, я прошу отправить меня в Китайский Туркестан, откуда я ни в коем случае не смогу никуда уехать, т. к. ни переход через Гималайские горы в Индию, ни шестимесячный путь в Китай через пустыню Гоби совершенно невозможны при моем больном сердце. Конечно, если бы Вы имели доверие к моему честному слову архиерея и профессора, я просил бы лучше разрешения уехать в Персию, где я мог бы широко работать по хирургии. Я готов дать какие угодно ручательства моей полной политической лояльности и думаю, что в обмен на меня Вы могли бы получить осужденных в Персии советских граждан. Прошу Вас не отказать в ответе на это мое ходатайство,

Епископ Лука ВОИНО-ЯСЕНЕЦКИИ.

16 июля. Тюремная больница”.

Интеллигент снова ищет разумных, полезных, здравых решений. Он разговаривает с представителем власти серьезно и искренно, полный веры в то, что его адресат знает, где находится пустыня Гоби, и заинтересован в обмене советских шпионов на православных епископов. Но проходит неделя — ответа нет, и Лука опять берется за перо. Теперь у него новая идея, но, как и прежде, он обращается к здравому смыслу своих гонителей, к их патриотическим чувствам:

“Недавно я подал Вам заявление о высылке меня за границу. Я сделал это не потому, что мне хочется уехать за границу, а потому, что услышал от уполномоченного ОГПУ Плешанова о предстоящей ссылке в Сибирь и потерял надежду продолжать научную работу в СССР. Перспектива жить на старости лет в чужой стране и учиться чужим языкам, конечно, для меня в достаточной мере печальна. У меня остается надежда, что Вы представите мне возможность продолжить мое 27-летнее служение родному народу в родной стране. С самого начала моей земской работы я поставил себе задачей разработку вопросов гнойной хирургии, так как видел, что это самая важная для крестьян, рабочих и солдат часть хирургии и в то же время наименее разрабатываемая научно и крайне плохо и недостаточно преподаваемая в университетах. Результатом моих более чем 20-летних работ в этом направлении явилась книга (около 450 стр.) “Очерки гнойной хирургии”, о которой ГОС (Государственный ученый совет.— М.П.) и профессор Оппель дали блестящие отзывы... Книга моя принята к изданию Госмедиздатом и должна выйти через несколько месяцев. Моей давней мечтой было создание специальной клиники гнойной хирургии, в которой я мог бы продолжать научное изучение ее и преподавать эту важную дисциплину с подобающей полнотой. Такой специальной клиники нет еще нигде за границей, и хотелось бы, чтобы она возникла в СССР. Я уверен, что много важных работ вышло бы из такой клиники, если бы она была предоставлена в мое распоряжение...

Таковы мои подлинные намерения и желания. Если Вы не найдете возможность их удовлетворить, то мне не остается ничего другого, как повторить свое ходатайство о высылке в Персию, где я занялся бы не белоэмигрантской деятельностью, а научно-практической работой в области гнойной хирургии, так как это мое призвание.

На диспуте при защите моей диссертации один из рецензентов, проф. А. В. Мартынов, сказал, что работа моя производит впечатление пения птицы, которая не может не петь... Не белоэмигрантские песни, а хирургия — та песня, которую я не могу не петь. Предоставьте же мне петь ее в родной стране, а если нет, то хотя бы на чужбине”.

Теперь мы знаем: ответом на это письмо Войно-Ясенецкого был приговор о ссылке его на три года в Северный край. Представители рабочих и крестьян остались верны себе. Гнойная хирургия, как, впрочем, и вся остальная медицина и все другие науки, вместе взятые, в тот момент их не интересовали. На повестке дня стояла классовая борьба, которая, как известно, обостряется с каждым новым шагом к вершинам социализма и коммунизма.

Что сказать о письмах-исповедях Луки? Их искренность вне сомнения. И та польза, о которой радеет Войно, польза реальная. Можно укорить автора в житейской неискушенности, даже в наивности. Но ведь это то самое легковерие, которое даже строгий Карл Маркс признавал пороком наиболее простительным. И тем не менее люди, которым эти письма предназначались, не вняли им. Не чудо ли — полный разрыв коммуникаций между людьми, говорящими на одном языке, родившимися в одной стране, может быть, даже ровесниками? Где и когда зародилось взаимное непонимание, так безнадежно разделившее русских людей? Едва ли, сидя в камере, переполненной такими же, как он, “преступниками”, епископ Лука вспомнил ту временную точку, от которой пошла великая российская глухота. А она была многим памятна, эта точка отсчета. В том самом 1903 году, когда студенты Киевского университета Святого Владимира избрали третьекурсника Войно-Ясенецкого своим старостой и в накаленной атмосфере национальной политической ненависти Валентин произнес свою первую, обращенную к товарищам проповедь человека, другой, значительно более опытный оратор тоже произнес речь, в которой коснулся проблемы нравственности. То был Георгий Валентинович Плеханов, и выступал он в Лондоне на втором съезде РСДРП. Один из признанных вождей русской социал-демократии произнес тогда следующее:

“Каждый данный демократический принцип должен рассматриваться не сам по себе в своей отвлеченности, а в его отношении к тому принципу, который может быть назван основным принципом демократии, именно к принципу, что Salus populi supremalax. В переводе на язык революционера это значит, что успех революции — высший закон. И если бы ради успеха революции потребовалось временно ограничить действие того или иного демократического принципа, то перед таким ограничением преступно было бы остановиться. Как личное свое мнение, я скажу, что даже на принцип всеобщего избирательного права надо смотреть с точки зрения узаконенного мною основного принципа демократии. И политически мыслим случай, когда мы, социал-демократы, высказывались бы против всеобщего избирательного права... На эту же точку зрения мы должны были бы стать и в вопросе о продолжительности парламента. Если бы в порыве революционного энтузиазма народ выбрал очень хороший парламент... то нам следовало бы сделать его долгим парламентом; а если бы выборы оказались неудачными, то нам нужно было бы стараться разогнать его не через два года, а если можно, то через две недели”.

То, что для “теоретика” Плеханова было общефилософским положением, для “практика” Плешанова звучало как руководство к действию. Следователь мог не знать содержания речи, произнесенной двадцать семь лет назад, но, как любой член ВКП(б), он гордился разгоном Учредительного собрания в 1918 году и, весьма возможно, в 20-х ставил к стенке эсеров и меньшевиков — всенародно избранных делегатов Первого и Второго съездов Советов. Политика, которая исходила из того, что хорошо лишь то, что выгодно “нашим”, легла в основу всей внутренней и внешней политики молодого государства. Она развратила одних, выбросила из общественной жизни других. Трещина, возникшая в недрах русского общества в 1903-м, обратилась с годами в бездонное ущелье. Расселась, раскололась народная нравственность, оставив на одном берегу следователя Плешанова, а на другом — его антипода епископа Луку. Где уж тут докричаться...

Надежда Мандельштам, вдова погубленного поэта, чья жизнь — непрерывное, длившееся годами страдание, пишет: “Я не сторонница мести... и все же я думаю, что стране не мешало бы “знать своих героев”, чтобы в будущем стало труднее их вербовать. Не ссылать, не убивать их нужно, а ткнуть в них пальцем и назвать по имени. Но убийцы и предатели находятся под верховной защитой, потому что они “ошибались” вместе со своим начальством. Постепенно они сойдут в могилы, а новые поколения выдвинут новые кадры убийц и предателей, потому что ни убийство, ни предательство не осуждены, а тайное остается лишь чуть прикрытым и спрятанным”.

Где вы теперь, Плешанов, Бутенко, Каруцкий — вершители ташкентской провокации, одной из сотен провокаций тех лет? Скорее всего вас расстреляли еще в 1937-м или каком-нибудь ином году ваши же приятели по службе. А может быть, вы доживаете еще где-то, обеспеченные хорошей пенсией, квартирой в ведомственном доме и полной неприкосновенностью. И думать, наверное, забыли о лихих делах прошлого? Да и зачем о них думать, о “тех” делах? Они либо сданы в макулатуру, либо сложены в надежно охраняемых подвалах. Свидетелей живых, по всем расчетам, тоже не должно быть: аресты 30-х, аресты 40-х, война, 30 лет после войны. Все давно списано... Не так ли? Впрочем, что с них спросишь, с этих маленьких наемников? Как и те тюремные врачи, о которых шла речь выше, они напоминают едва различимых под лупой животных, которые обитают в гниющей воде. “Вчера” для них не существует. Было бы только теплое и сытное “сегодня”.

В эпоху наемников профессия ландскнехта перестает быть зазорной. Ее не гнушается никто. Надежда Мандельштам пишет: “...Я постепенно дошла до мысли, что лучше, чтобы грузовик переехал меня, нежели чтобы я, сидя за рулем, давила людей”. Но она и ее муж оставались в начале 30-х годов в ничтожном меньшинстве. У большинства грузовик, предназначенный для того, чтобы калечить людей, вызывал чувство обожания. Власти охотно брали на содержание всякого, кому хотелось “покрутить баранку”. Те, кто попроще, шли в стражники и стукачи, но места в “грузовиках” хватало и для философов, и для писателей, и для ученых.

— Прочитайте роман Борисоглебского “Грань”,— посоветовала мне при первой нашей встрече в Ташкенте (1967) дочь епископа Луки Елена Валентиновна Жукова-Войно.— Эта книга о деле Михайловского, о моем отце. Правды там не ищите, но, может быть, что-то вас заинтересует...

Вернувшись в Москву, я заглянул в старое издание Литературной энциклопедии. “Борисоглебский Михаил Васильевич,— значилось там,— 1896 года рождения (следовательно, роман “Грань” начал он писать, когда ему не было еще и 34-х.— М. П.), рабочий, беллетрист, принадлежит к неоклассикам”. Что такое неоклассики, я не знаю и по сей день, но затребованную из библиотеки книгу, судя по свежести переплета, за 40 лет никто, кроме меня, в руки не брал. Книжица эта меня действительно заинтересовала. Прежде всего темпами, в которых она была выпущена. Судите сами: автор романа начал ее никак не раньше весны 1930 года и не только успел его в том же году закончить, но еще и издать. Не иначе бабушка ему ворожила. Что это за “бабушка”, стало мне ясно после первых же страниц. Борисоглебский читал оба обвинительных заключения — и то, что подготовил следователь Кочетков, и то, что сфабриковал Плешанов. Видел он и протоколы допросов. Конструируя образы, ориентировался он в основном на оценки и выводы ГПУ. И сейчас в деле 4691 можно видеть отчеркнутые синим карандашом места, относящиеся .к самым острым сюжетным поворотам будущего романа.

Кому же так спешно понадобилось сочинение Борисоглебского? Вспомним телеграмму Аарона Сольца, не его ли “социальный заказ” выполнял писатель-неоклассик? Хозяевам страны, стоявшим на пороге массовых чисток, нужна была оправдательная литература. Не слишком привлекательным историческим фактам надлежало дать приличное объяснение, выгодное освещение. Со временем многочисленные лебедевы-кумачи и оресты Мальцевы научились на лету ловить подобные желания властей и без подсказки творили государственную легенду, но в 1930 году Сольцу и ОГПУ пришлось действовать кустарно, с некоторым даже, хотя и не слишком большим для себя, риском.

Назвать роман Борисоглебского художественным произведением значило бы впасть в сильное преувеличение. Но, очевидно, ни автор, ни его заказчики за изяществом стиля не гнались. Главный смысл для них таился в той материи, которую позднее стали именовать идейностью. Что до содержания, то оно укладывается в следующую схему.

В город Н. приезжает из Москвы новый архиерей, архимандрит о. Сергий. Он послан из столицы заменить старого, дряхлого епископа, ибо в городе назревают серьезные события. Профессор Степан Кузьмич Орлов готовится оживить своего сына, утонувшего четыре дня назад. О. Сергий и остальные церковники убеждены, что если опыт удастся, то наука нанесет им сокрушительный удар. Надо спасать церковь, не допустить поругания христианства. Приезжий архимандрит непривлекателен настолько, что противен не только положительным героям, но даже священникам. Ходит он в гражданском костюме, бороду бреет, черные курчавые волосы, смуглое лицо с карими навыкате глазами, острый нос и губастый темно-малиновый рот делают его похожим то ли на цыгана, то ли на еврея-выкреста. Разговаривает губастый архимандрит на суконном языке канцелярий, то и дело перескакивая на стиль детективных кинобоевиков. рот, например, что он говорит своему единомышленнику священнику о. Петру: “Мы должны своевременно озаботиться выработкой методов, которыми нам еще возможно бороться за свое влияние... Мы должны по-прежнему действовать тихой сапой... Мы должны усыпить подозрительность врага. Должны еще более, чем до сих пор, делать вид, что приемлем новую власть и подыскивать ей оправдания из учения святых отцов (так! — М. П.). Слава богу, у нас есть мыслители, которые при умелом использовании могут пригодиться для этой цели”.

Архимандрит Сергий, в образе которого перед читателями предстает профессор-епископ Войно-Ясенецкий, отправляется в дом Орловых. Выясняется, что они со Степаном Орловым из одной деревни. Больше того, много лет назад дед Сергия, священник Златогоров, приютил сироту Степу Орлова. Теперь, спекулируя на детских воспоминаниях, архимандрит пытается отговорить профессора от проведения опасного для церкви эксперимента. Но — тщетно. Тогда архимандрит начинает “обрабатывать” жену ученого, Екатерину Ивановну (злобная и мстительная особа эта должна, по замыслу, играть роль Екатерины Гайдебуровой). Орлова не только верующая, но и происходит из богатой помещичьей семьи, поэтому она легко поддается на провокацию. Между супругами возникает отчуждение, которое хитрый архимандрит использует для своих подлых целей.

Между тем эксперимент, которого так боятся церковники, приближается. Орлов уже оживил переливанием крови обезьянку Яшку (идет изложение статьи из журнала “Семь дней”). Волны мировой славы бьются о порог маленького домика в городе Н., где живет скромный, тихий, добрый профессор Орлов. Черные тучи нависли над православной церковью: вот-вот профессор оживит труп сына, и тогда — конец: верующие сразу отвернутся от храмов. В этом месте Борисоглебский переходит на откровенный детектив:

“О. Сергий бывал у Орловых довольно часто... Встречаясь с профессором, он любознательно интересовался его работами и никогда уже не заводил речь о безумии и греховности его научных затей. Ловко скрывая свои планы и намерения, он расположил Орлова к откровенности и выпытал у него все, что было нужно. О. Сергий знал, что самое главное — усыпить бдительность врага”. В один прекрасный день, выпытав все, что было нужно, архимандрит выкрадывает из профессорского стола тетрадку с ярлыками: “Процесс оживления нервной системы”. После этого он толкает Екатерину Ивановну на убийство мужа. “Последний опыт его (Орлова) не должен совершиться,— заявляет архимандрит-подстрекатель.— И дело это в наших руках. Вы должны сделать так, чтобы этот опыт стал невозможен... То, что вы сделаете, не должно смущать вашу совесть. Напротив того, гордыня, ослепившая вашего мужа и заставляющая его забывать о страданиях, в которые будет ввергнут народ, лишенный веры, будет сломлен... Подумайте о том, что я вам говорю, и совершите подвиг, к которому вас призывает священный долг перед церковью”. Произнеся эту речь, подстрекатель убегает из дома с тетрадями ученого.

Последние страницы романа являют нам полное торжество справедливости. Угрозыск арестовывает священников, которые, как выясняется, были к тому же еще и спекулянтами, казнокрадами, взяткодателями. Хватают и Сергия. Фанатичная Екатерина Ивановна, которой муж заявил о предстоящем разводе, выстрелом из “смит-вессона” в левый висок убивает мужа. Книгу завершает “вырезка из газеты”, которая почти дословно, но еще более скверным языком пересказывает фельетон Дим. Эз. в “Узбекистанской правде”. У Борисоглебского статья “от нашего спец. корреспондента” именуется очень помпезно: “На пороге бессмертия”. “Датирована” она так же, как и фельетон, 25 августа 1929 года. “Классовый враг не дремлет и выбитый из одних позиций спешит занять другие,— пишет мифический корреспондент.— Тот факт, что рукопись труда профессора была отобрана при аресте у гражданина Златогорова (о. Сергия), главы местной епархии, в тот момент, когда он при выходе из квартиры профессора направлялся на вокзал, наводит на очень и очень серьезные размышления. Мы не решаемся высказать определенных подозрений, но никак не можем согласиться с упорным заявлением вдовы профессора на предварительных допросах, будто муж ее, убедившись в крушении своей надежды воскресить умершего сына, раскаялся в своей “сатанинской гордыне”... Соображения, что револьвер, прекративший ценную жизнь профессора, был направлен не его собственной рукой, а тою или теми, что уже заняты другими преступлениями, напрашивается само собой”.

Михаил Борисоглебский не только не скрывает деталей дела Михайловского, но нарочно выпячивает их. Его цель — создать легендарный вариант всем хорошо известной истории для того, чтобы миф затемнил, исказил обстоятельства реального дела. Книгу, правда, никто из писателей не заметил: критики обошли ее полным молчанием. Но эффекта, которого добивались покровители неоклассика, удалось достичь—“Грань” породила государственный миф о церковниках— врагах и гонителях науки, миф тем более ценный, что он опирался как бы на реальную основу.

Я попытался дознаться: кто же он — блестящий исполнитель этого заказа? В официальных источниках сведения о нем обрываются в 1932 году. А потом? Куда девался этот лихой мифотворец? Я поехал в Ленинград и обратился к трем старым уважаемым литераторам. Борисоглебский? Михаил? При упоминании этого имени всех троих явственно передернуло. Никто не хотел даже говорить о нем. Лишь с трудом удалось вернуть моим собеседникам душевное равновесие, и тогда я услышал следующее: “Как же! Помню! Как не помнить,— проворчал первый.— Очень, очень дурная репутация была у этого господина...” Второй оказался более словоохотливым. “В 1927 году,— вспомнил он,— мой учитель Евгений Замятин приглашал меня идти работать в руководство группы попутчиков. Я спросил его: “Зачем мне это?” Он ответил: “Томашевского и Тихонова заменяют Борисоглебским. Надо ему кого-то противопоставить. Он же бандит”. Я тогда в правление все-таки не пошел. Почему? Да потому что знал, что Борисоглебский этот был... ну, вы сами понимаете кем... Но в Союз писателей его в 1932 году все же не взяли. Писал очень плохо. Роман его “Топь” иначе как “пот” никто не называл тогда. Вообще он старался до того рьяно, что даже тогдашним руководителям Союза писателей не нравился. Абсолютно несимпатичная личность...”

И еще один разговор.

“Помню! Он был просто “дятел”. Мне Миша Козаков сразу сказал, чтобы я с ним был поосторожнее. Куда делся? Откуда взялся, туда и делся. Он имел самое непосредственное отношение ко всем этим делам...”

Читатель, очевидно, уже уяснил себе, что слово “дятел” в данном контексте к орнитологии отношения не имеет. А “все эти дела”, которыми в свободное от литературной работы время занимался М. В. Борисоглебский, представляли собой не что иное, как политические доносы на коллег по перу. Таким образом, побочная и основная деятельность автора романа “Грань” как бы дополняли одна другую. В профессионализме ему отказать было никак нельзя. Все правильно, все нормально. И только одно вызывает неподдельное недоумение: как это получилось, что такого писателя не приняли в ССП?.

Было бы несправедливо, однако, считать Михаила Борисоглебского единственным творцом государственной легенды о “деле Михайловского”. Приложили руку к мифотворчеству мастера и более крупного масштаба. 31 января 1934 года “Вечерняя Москва” поместила статью, которая начиналась так: “Несколько лет назад в Ташкентском суде слушалось громкое дело об убийстве профессора Михайловского. Крупный советский ученый, прославленный своими работами по оживлению мертвых органов (так! — М. П.), он пал жертвой дикого религиозного фанатизма. Особый интерес это дело приобрело в связи с участием в нем жены профессора и ближайших его соратников — группы реакционных профессоров, которые не могли простить Михайловскому материалистических научных взглядов.

Этот забытый сейчас процесс послужил поводом для пьесы К. А. Тренева “Опыт”. Сама жизнь наша, наша современность с ее диалектическими противоречиями подсказала замечательную тему и подлинно драматический сюжет, увлекающий богатством содержания, остротой положений. Само собой разумеется, что в пьесе нет протокольного воспроизведения подлинных событий. Отказавшись от заманчивой возможности инсценировать судебный процесс, ее автор попытался создать свое творческое оригинальное произведение большой мысли и широких социально-художественных обобщений. Попытка эта в общем удалась ему...”

Откуда все это? Суд в Ташкенте, громкое дело группы реакционных профессоров? Ведь никакого суда над Войно-Ясенецким и Михайловской-Гайдебуровой не было. Судьбу своих жертв ОГПУ, как мы знаем, определило в секретном порядке. Да, суда не было, но была легенда о суде, о фанатиках-церковниках, убивших ученого-материалиста. Кем-то явно распространяемая, она поползла по стране уже с осени 1929 года. Как будто невзначай то в одной, то в другой провинциальной газете появились заметки, где в туманных, но угрожающих тонах повествовалось о совершившемся “злодеянии”, о предстоящем процессе. Заметки начали появляться еще до окончания следствия, но у обывателя они создали явное впечатление, что “враги науки” уже разоблачены, судимы и, как в те годы любили писать, “понесли заслуженную кару”.

Одна из таких заметок появилась в крымских газетах. Она попала на глаза жившему в Алуште писателю С. Н. Сергееву-Ценскому и воспламенила его. Романист решил испытать себя на этот раз в драматургии, тем более что заметка давала прекрасный, как ему казалось, материал для драматического сюжета. Не откладывая задуманного, Сергей Николаевич 8 ноября сел за письменный стол, и уже 20 ноября пьеса в пяти действиях была готова. Назвал ее Сергеев-Ценский “Ребенок и обезьяна”. Заголовок явно отразил суть происходящего. Умерший три года назад ребенок был сыном великого ученого, открывшего метод оживления трупов. А обезьяна предназначалась для последнего решающего опыта, после которого старухе смерти уже ничего не оставалось делать на нашей счастливой планете. Этому великолепному эксперименту мешают верующие и попы. Воскрешение не удается. Черные силы религиозного мракобесия торжествуют победу.

Пьеса написана за две недели, но новоиспеченный драматург не чувствует удовлетворения. Он и сам видит — Лопе де Вега из него не получился. В длинной и сырой мелодраме концы никак не сходятся с концами. Но, с другой стороны, Сергею Николаевичу, человеку деловому, не хочется допускать, чтобы труд двух недель оставался неоплаченным. На следующий день после того, как был дописан последний акт, он открыткой приглашает к себе в гости соседа, дорогого Константина Андреевича Тренева: “Буду рад Вас видеть 24-го”.

Мы не знаем, как автор “Любови Яровой” отнесся к произведению Сергеева-Ценского. Очевидно, все-таки благосклонно, ибо согласился пьесу “дотягивать” и даже повез ее в Москву и Ленинград показывать в театрах. Острым нюхом драматург учуял, насколько сочинение это политически “своевременно”. В обстановке охватившего страну антирелигиозного разгула такие пьески брались нарасхват. Это подтвердили Треневу и в театрах: сначала в Большом в Ленинграде, потом в театре Завадского. Полгода спустя соавторы заключили официальный договор, где детально оговорили, как именно поделят они доходы от пьесы “Мальчик и обезьяна”. Второй пункт договора гласил: “Все причитающиеся за постановку пьесы на Московских, Ленинградских и прочих советских (а также заграничных, если это осуществится) сценах гонорары мы делим пополам”. Предполагалось также делить гонорары за издание пьесы. Тренев при этом брал на себя все переговоры с театрами, фамилия Сергеева-Ценского заменялась псевдонимом. Договор подписан в Симферополе 4 мая 1930 года. Два дня спустя, 6 мая, в Ташкенте по приказу ОГПУ был арестован и направлен в городскую тюрьму профессор Войно-Ясенецкий.

Итак, по иронии судьбы ташкентская трагедия и крымский фарс разворачивались одновременно. В то время как в Ташкенте допрашивали, запугивали, выколачивали фальшивые показания и составляли подложное “дело”, на другом конце страны созидался миф, призванный оправдать действия тайной канцелярии. Следователь Плешанов и писатель Тренев не знали друг друга, не догадывались Друг о друге, но, связанные общностью хозяев, служили одной и той же государственной цели. Константин Андреевич и по характеру казался ближе к Плешанову. В делах своих шел он напрямик, не слишком задумываясь над тем, что о нем станут думать и говорить. Устранив имя Сергеева-Ценского с будущей афиши, он и пьесу назвал по-своему — “Опыт”. А 21 декабря 1932 года заставил своего соавтора подписать новый договор, по которому ему, Треневу, полагалось уже семьдесят пять процентов гонорара, а Сергееву-Ценскому только двадцать пять. Пьеса опубликована в журнале “Новый мир”, аванс за нее получен в Ленинграде, а потом в Москве в театре Завадского, но Треневу и этого мало. Он ищет возможности полностью оттеснить Сергеева-Ценского от гонорара.

Идут месяцы. Владыка Лука мерзнет и задыхается в своей до отказа переполненной камере, лежит после сердечного приступа в тюремной больнице, умоляет своих гонителей не лишать его возможности заниматься наукой, а Тренев и Сергеев-Ценский спорят и спорят о том, кому и сколько денег за будущую пьесу причитается. Арестантский поезд везет Луку в Архангельскую область, для него начинают тянуться годы ссылки, а в Москве и в Алуште все более разгораются страсти. Соавторы делят добычу.

В очередном письме к дорогому Сергею Николаевичу Тренев горько сетует на тяжелое материальное положение, в которое он попал из-за того, что связался с пьесой Ценского. “Эта пьеса, над которой я мучительно и неотступно работаю вот уже два года, отняла моей жизни гораздо больше. Оттого ли, что тема не органически выросла, а дана со стороны, или в самой теме не все мне сродни, но я, конечно, не только не согласился бы на эту каторгу, но не мог ее представить себе”. Этот трагический монолог нужен драматургу для того, чтобы обосновать последний абзац письма: “Я предлагаю Вам, Сергей Николаевич, в порядке наших до того теплых дружеских отношений изменить наше соглашение. По искреннему убеждению, не только моему, но выстрадавшей со мной моей семьи десять процентов вместо двадцати пяти процентов было бы вполне справедливым и ни для кого не обидным компенсированием”.

Даже привыкший к проделкам Константина Андреевича Ценский на этот раз замирает на несколько месяцев от возмущения. Ответа из Крыма нет. Это нервирует Тренева. В театре Завадского вот-вот должна состояться премьера “Опыта”, предстоит генеральный раздел гонораров. Тренев пишет в Алушту снова, снова требует себе девяносто процентов. Сергеев-Ценский взбешен. Он отвечает, что от “законных” двадцати пяти процентов отказываться “не намерен”. Он грозит коллеге судом, да не просто народным, а показательным, с оглаской и скандалом. Тренев парирует в том же духе: “Вы сытый, пресытый человек, счастливчик, удачливый стяжатель, вырезываете куски жирного мяса из моего тела”.

Архивы не сохранили конца этой исторической переписки. Мы так, очевидно, никогда и не узнаем, согласился ли Ценский на десять процентов гонорара или все-таки вырвал у Тренева “законные” двадцать пять. Зато сценическая история детища двух классиков освещена достаточно ярко. Кроме статьи Гринвальда в “Вечерней Москве”, отклики на спектакль в театре Завадского поместили “Советское искусство”, “Литературная газета”, “Известия” и даже “Правда”. Завадский готовил “Опыт” как подарок к шестнадцатой годовщине Октября. Но с подарком получилась заминка. В сентябре 1933 г. профессор-физиолог Ю. А. Преображенский опубликовал в “Советском искусстве” свои “возражения биолога”. О провокации в Ташкенте, о деле епископа Луки Преображенский, вероятно, ничего не знал, но как специалист он увидел, что “основная линия пьесы неверна, ошибочна, ненаучна”. Московский физиолог развенчал самую суть великого открытия, на котором Тренев построил пьесу. Если же не было открытия (а мы знаем, что никакого открытия Михайловский не совершил), то сомнительной становится и вся версия убийства ученого церковниками, убийства с антинаучной целью. “К. Тренев,— писал Преображенский,— извратил историю науки об оживлении и воскрешении, историю экспериментальных исследований в этой области...” О герое пьесы Соболеве (прообразе Михайловского) Преображенский писал: “Соболев дискредитирует советскую науку, такой приговор вынесет всякий биолог, врач, ученый советской страны”.

Но то, что представлялось ясным каждому врачу и просто порядочному человеку, никак не устраивало подателей социальных заказов. Им во что бы то ни стало нужен был миф о злых церковниках, терзающих научную жертву. “Правда” резко одернула критикана-биолога, а вместе с ним и всех тех, кто когда-либо в будущем попытается усомниться в художественных и идеологических достоинствах пьесы “Опыт”. Центральный орган печати все поставил на свои места: “В центре пьесы профессор Соболев. Его смелый научный эксперимент, задачей которого является борьба со смертью, встречает яростные нападки... Поддержку своим научным экспериментам профессор встречает лишь в лагере передовых советских людей... Он приближается к революционному лагерю, окружает себя передовой научной молодежью в лице своих аспирантов-комсомольцев. Сюжетная канва пьесы дает возможность поставить ряд проблем о взаимоотношениях науки и религии...”

Проблемы поставлены, пресса вслед за “Правдой” аплодировала, а спектакль уже через полгода пришлось снять: он скучен, невыносимо скучен, уныл и убог. На него просто никто не ходит. Пытался гальванизировать “Опыт” в 1934 году архангельский театр, но и там его ждал провал. Не спасли ни конъюнктурная тема, ни правильно поставленные проблемы о взаимоотношениях науки и религии, ни оптимистическое звучание. О звучании драматург и режиссер пеклись особенно горячо: несмотря на то, что эксперимент не удался, мальчик, сын профессора, погибает, никакого пессимизма в “Опыте” нет и в помине. Наоборот! Главный герой переполнен энтузиазмом. “Слезы оставим матери,— восклицает он, стоя возле трупа собственного ребенка.— У нас же торжество победы! Впереди такая радостная работа!”

В том самом 1930 году, когда Константин Андреевич Тренев и Сергей Николаевич Сергеев-Ценский в обстановке сердечного согласия заключили свой первый многообещающий договор, за ту же тему взялся Борис Лавренев. Есть основания подозревать, что тему, как и Борисоглебский, получил он в самых высоких инстанциях. Из всех заказных сочинений о “деле Михайловского” сочинение Лавренева наиболее профессионально грамотное и самое отталкивающее.

Автор чувствует театр, понимает толк в острой реплике, в драматической коллизии. У Лавренева есть драматургический темперамент, которого полностью лишен Тренев. Но неправда обстоятельств, плакатная фальшь ситуации так разительны, что читать пьесу без отвращения невозможно. Состав действующих лиц у Лавренева тот же, что и в “Грани”, и в “Опыте”. Великий ученый-физиолог Котельников, его верующая жена, их умирающий сын. Профессор читает студентам специальный курс так, будто весь свой век служил в агитпропе. “Мы подходим к моменту, когда наука, разорвав путы идеализма и религиозных цепей, станет обезоруживать смерть в тех случаях, перед которыми медицина до сих пор бессильно опускала руки. Мы сделаем тайну смерти простым лабораторным опытом, доступным каждому студенту. И немудрено, что наша наука, наука боевого материализма, вызывает дикую ненависть в черных армиях религии из среды научной реакции... ибо она уничтожает религию... она вырывает у них почву...” Антигерой, он же архимандрит Палладий, разговаривает от первого до последнего действия только на церковнославянском: “Промысел Божий неисповедим. Единожды занесен меч во вразумление, второй раз не остановлен будет”. И далее в том же роде. Архимандрит Палладий, читаем в ремарке: “Высок, худ. Оливковое лицо иезуита-фанатика окаймлено узкой бородкой с проседью. Шелковая ряса шелестит сухо, зло, как змеиная чешуя”. Можно не сомневаться в том, что этот змеиный оливковый субъект ненавидит науку и совершит немало гадостей, пока не закончится наконец четвертое действие этой бесконечно длинной драмы. В драме, кстати сказать, кроме вышеназванных, еще более тридцати действующих лиц. И кого только тут нет1 Врачи, богомольные старухи, рабочие с соседнего завода, студенты, профсоюзный деятель (отрицательный), даже брат жены профессора, бывший белый офицер Гоша, как и полагается, подонок, пьяница, трус. И, конечно, пересыпает речь французскими выражениями. Действуя по наущению Палладия, Гоша тычет в подходящий момент ножницами в грудь профессору. Темная верующая уборщица в клинике, опять же но указке религиозного фанатика, норовит разбить табуретом термостат, где ученые варят “эликсир жизни” — восстановленную кровь. Но все кончается хорошо, так что по лучшим образцам драматургии тридцатых годов “прозревший” доктор Курков имеет случай воскликнуть: “Какая огромная радость! Как хорошо дышать! Ведь, подумать, что сделано!” Впрочем, что именно сделано учеными, мы из пьесы Лавренева не узнаем точно так же. как не узнали из пьесы Тренева.

Пафос пьесы, впрочем, совсем не в разоблачении церковников и остатков эксплуататорских классов. С оливковым Палладием и белым Гошей все ясно с самого начала. Но там, где Борисоглебский и Тренев остановились, Лавренев начинает главную атаку. Его пьеса зовет вместе с церковниками раздавить врага менее явного, но потенциально более опасного — интеллигенцию, тех, кто сохранил собственное мнение, независимую научную и общественную позицию. Антиинтеллигентство — один из важных лозунгов 30-х годов. Подхватив этот лозунг, Лавренев воссоздал отталкивающую физиономию профессора-виталиста с нерусской фамилией Бокман и верующего студента. Первый — подхалим, лжесвидетель и просто старье, второй, по оценке одного из положительных героев: “Слюня-венький, сутулый, близорукий интеллигент”. Ату их! Любимая героиня автора, тридцатитрехлетняя красотка врач-партиец Евгения Григорьевна Молчанова, готова без лишних разговоров хватать за горло “чужих”. “Никогда не жалейте врага, пока он не уничтожен”,— говорит она о семидесятилетнем профессоре Бокмане. Талая волчья позиция шокирует даже “социально близкого” ей профессора Котельникова. “Но разве Бокман враг? — возражает он.— Бессильный старик. У вас не женское сердце, Евгения Григорьевна”. В ответ красивая Евгения Григорьевна выбалтывает основное свое кредо и, как можно догадаться, кредо автора: “В боях за право на жизнь я научилась жалеть и щадить только свой класс. Борьба не позволяет мне жалеть врагов. Мы уничтожаем их для будущего наших детей”.

Разбирательство институтского конфликта ведут рабочие с соседнего завода. В споре материалиста Котельникова и виталиста Бокмана они сразу понимают, кто прав, а кто не прав. Которые материалисты, их сразу видно: из рабочих, члены партии и собой красивые, молодые. Они и в науке собаку съели: “Сегодня мы можем восстановить кровь, завтра мы восстановим нервные клеточки и создадим нового человека по образу и подобию нашему, а не Божьему”,— гремит с трибуны амазонка с партбилетом Евгения Григорьевна Молчанова.

По разумению Лавренева, “медицина — одно из главных орудий против религии. Медицина — кинжал в религию...” Но как совместить это с прототипом Палладия, реально существующим епископом Лукой Войно-Ясенецким? Ведь он не только человек церкви, но врач; и не только врач, а ученый-медик, профессор. Сложновато получается. Но Лавренева сложности не пугают. Легким движением скальпеля, то бишь пера, драматург рассекает слишком сложный для понимания прототип надвое и получает то, что ему нужно: двух непримиримых врагов —ученого Котельникова и религиозного фанатика Палладия. Правда? Но высшая правда для соцреалиста — не правда факта, а та, которая нам нужна на данном этапе нашего движения к вершинам. Не об этом ли говорил на Втором съезде РСДРП тов. Плеханов?

Читая пьесу “Мы будем жить!”, которую время превратило в са-мопародию, я вспомнил свой давний и единственный разговор с Лукой. Закончив долгий рассказ о нелегкой своей жизни, слепой собеседник мой замолчал, а потом спросил, что я намерен писать. Я ответил. И тогда просто и твердо, как о чем-то давно продуманном, он сказал:

— Если станете описывать мою жизнь, не пробуйте разделять хирурга и епископа. Образ, разделенный надвое, неизбежно окажется ложным.

Читал ли Лука роман Борисоглебского, пьесы Тренева и Лавренева? Вряд ди. Он не любил пустого времяпрепровождения. И тем не менее точно уловил главную проблему, которая всегда возникала и еще будет возникать перед его биографами. Сложнее всего совместить официальную версию с реальностью. Жизнь всегда сложнее и богаче легенды. Даже государственной.

Том второй

Глава пятая. ИСПОВЕДУЮ ХИРУРГИЮ (1933 — 1937)

“Что пользы, братия мои, если кто говорит, что он имеет веру, а дел не имеет? Может ли эта вера спасти его?”.

Из Послания апостола Иакова (Гл. 2, 14)

“Бросалась в глаза его глубочайшая эрудиция и блестящая техника оперативная. На вскрытиях в больнице присутствовало всегда много врачей и Валентин Феликсович пользовался каждым случаем, чтобы научить хирургов тем или иным тонкостям оперативной хирургии, хирургической диагностики. В обращении он был прост, но держался с величайшим достоинством человека и мастера хирургии... О нем говорили, что он УЧЕНЫЙ БОЖЬЕЙ МИЛОСТЬЮ”.Профессор Г. Н. Терехов, анатом. Письмо из Ташкента, 7.3.1968 г.

Вторую свою ссылку Лука считал легкой. А как же иначе? В постановлении ГПУ сказано было: Северный край. А он, Северный край, ой, как велик! Могли бы сослать в Ухту, отправить в Инту, загнать в Воркуту. В народных легендах местом второй ссылки Войно-Ясенецкого называют чаще всего Соловки. Тоже местечко памятное! В 20-х — 30-х годах на Соловецких островах в Белом море сложили головы многие епископы, священники и просто верующие миряне и среди тысяч безвестных знаменитый математик, архитектор и философ-богослов о. Павел Флоренский. Епископу Луке действительно повезло. Его оставили в Архангельске, даже позволили заниматься медициной: профессор получил разрешение принимать больных в амбулатории. Голодно? Так после коллективизации по всей России голодно. Холодно? На то и Северный край. В теплые края в тридцатых уже не ссылали.

Квартиру добрые люди нашли ему в доме пожилой женщины Веры Михайловны Вальневой. Это был один из тех ветхих деревянных домишек с громоздкой русской печью и тесовыми в щелях перегородками, в каких обитало большинство архангельских жителей. Комната-келья с одним крошечным оконцем Луке понравилась. Стол, стул, железная кровать, в углу — икона. Чего еще желать? В холодных сенях — рукомойник. Там же кадка с колодезной водой. Уборная — во дворе. Уж не взыщите...

Впрочем, дома бывал он редко. Полдня профессор проводил в амбулатории на приеме, потом шел в ближнюю больницу. Оперировать ссыльному запрещалось, но больничные хирурги тайком пользовались его консультациями, а если поблизости не было начальства, то разрешали даже ассистировать. В келью свою Лука добирался только вечером. Засветив десятилинейную керосиновую лампешку, принимался за чтение присланных дочерью медицинских журналов и книг. Делал выписки из историй болезни, не оставляя мысль издать когда-то главную свою книгу, “Очерки гнойной хирургии”. Перед сном, отложив дела медицинские, погружался в Библию. День начинался утренней молитвой, завершался вечерней. Ходил бы в воскресенье в церковь, да некуда: все церкви в Архангельске закрыты. Жизнь текла монотонно, скудно, но не впустую. Владыка наполнял ее трудом и мыслью, верой и стремлением по мере сил помогать каждому больному. О пище, об одежде не задумывался: что есть, то и есть.

И все же скудость, великая скудость эпохи первых пятилеток напоминала о себе ежечасно. Амбулатория, маленькая, донельзя тесная, полутемная, встречала по утрам кислым запахом овчинных тулупов, немытых тел, пропитанных гноем повязок. В коридоре всегда теснилась очередь. У окошечка регистратора то и дело вспыхивала перебранка. Резко, раздраженно кричали женщины, плакали дети. Печи дымили, но тепла давали мало. Больные в кабинете врача нехотя стаскивали с себя верхнюю одежду: “Не застудиться бы, доктор...” Не хватало ваты, бинтов, антисептиков, даже бумаги. Рецепты писали на клочках, а историю болезни — на газете, фиолетовыми чернилами поперек печатного текста. Зато больных всегда было много: к хирургу записывалось по сорок человек и более.

Войно по обыкновению занимался с каждым больным подолгу, всерьез. Но амбулаторный прием не давал удовлетворения. В поликлинику приходят, как правило, легкие больные с однообразным диагнозом. Как пианист, лишенный рояля, ссыльный не знал, что делать со своими чуткими, жаждущими дела пальцами. Руки тосковали по труду, а труд свой Войно-Ясенецкий представлял всегда как расшифровку тех запутанных ребусов, которые природа задает врачу у постели больного. Именно эта совместная работа головы и рук составляла для него высшую радость. И радости этой его насильно лишили.

Неожиданный поворот событий позволил хирургу заняться наукой, не испрашивая на то специального разрешения чекистов. На прием в поликлинику пришла пожилая женщина с большим зреющим фурункулом на плече. Случай самый банальный. Тут и врач не нужен: нарыв вот-вот готов вскрыться сам. Но Войно заинтересовала странная черная мазь, покрывающая воспаленный участок. “Что это у вас?” — спросил он женщину. “Мазь от Веры Михайловны”. “От какой Веры Михайловны?” “Да от Вальневой, от хозяйки, у которой вы квартируете. Я вас у нее видела”. Оказывается, женщина лечилась у Вальневой, а к профессору зашла для того, чтобы узнать, так ли ее лечит знахарка.

Войно прожил у Веры Михайловны уже почти полгода, но хозяйку свою почти не видел. Пустых речей он не любил, она тоже не докучала ему лишними разговорами. Тихонько, поскрипывая половицами, похаживала за перегородкой. Иногда к ней приходил кто-то, тогда за тесовыми переборками слышался шепот. Зачем приходили, о чем шептались гости Вальневой, Луку не интересовало. Едва ли, погруженный в собственные мысли, он даже задумывался хоть раз над тем, как живет, на какие средства существует его хозяйка. И вдруг открылось — квартиру сдает ему знахарка! Профессор был раздосадован. Ко всему, что имеет отношение к лечению больных, относился он всегда очень серьезно, если не сказать сурово. Легкомыслия, непрофессиональности не прощал даже коллегам-врачам, а тут — знахарка, шарлатанство какое-то...

Первое побуждение — съехать с квартиры. Вот так сразу — рассчитаться и перетащить куда-нибудь подальше свое немудреное имущество. Но потом верх взяло любопытство, а вернее, то исконное стремление добраться до сути, которое отличает всякого подлинного искателя. Вечером постоялец напрямик спросил хозяйку, лечит ли она гнойных больных. Вальнева не запиралась: да, лечит, чирья открывает мазью, куда входят черная земля, сметана, мед, кое-какие травы. Сколько кладет чего? По болезни. Составы разные. В секрете их не держит. Лечит давно, с 1908 года. Плохого люди от нее не видели. Профессор может сам посмотреть и опросить больных.

Твердого и прямого нрава оказалась эта неразговорчивая поморка, воспринявшая искусство целить гнойные раны от бабки, а может быть, и прабабки-рыбачки. То, что знахарка не таилась, не лгала и даже соглашалась показать больных, Войно понравилось. В характере ее хирург почувствовал для себя что-то родственное. И все-таки знахарка...

Однажды после работы он, хмурясь, переступил порог хозяйской половины дома. Присел на лавку. Вера Михайловна, как всегда, молча готовила свою мазь. На сосновом некрашеном столе горкой лежала черная огородная земля. Женщина пересеивала ее, перебрасывая решето в ладонях так же, как деревенские бабы просеивают муку для пирогов. Потом ссыпала землю в чугунок и, ловко орудуя ухватом, подала чугунок в жерло только что протопленной русской печи. Все движения Вальневой, все ее повадки выдавали человека деревенского. Она и была, очевидно, вдовой сгинувшего в море рыбака или огородника из окрестных мужиков. И вместе с тем эта неграмотная архангельская обывательница, слыхом не слыхавшая об асептике и антисептике, каким-то тайным, глубинным разумом дошла до необходимости стерилизовать составные части своей мази, постигла науку, по поводу которой великие умы биологической и медицинской науки спорили еще в 70-х годах девятнадцатого столетия. А может быть, кто знает, предки Веры Михайловны додумались стерилизовать входящую в мазь почву раньше Пастера и Листера? Во всяком случае, продержав казанок с землей в горячей печи с полчаса, Вера Михайловна выставила его затем во двор, под окно, будто и впрямь знала, что почвенные микроорганизмы не смогут развиваться при тридцатиградусных архангельских морозах.

Войно-Ясенецкий ни во что не вмешивался, он только наблюдал. Ему не впервой встречать деревенских баб-знахарок. Есть всегда что-то инстинктивное в их приемах, в отборе лекарств, в методах лечения. Инстинктивность эта не может не раздражать ученого и вместе с тем интригует его. Говорят, знахари жулики. Бог с ними, с жуликами. Но ведь есть среди народных лекарей и самородки, те, что ощупью доходят до больших открытий, до которых наука добирается через эксперимент и систему логических размышлений. Впрочем, что же гадать? Больные сами покажут, где правда, где ложь.

Первая больная, которую показала ему Вера Михайловна, пришла с обширной флегмоной голени. Стаскивая валенок, женщина стонала от боли. Хирург ощупал воспаленный участок и сразу обнаружил флюктуацию — движение жидкости в глубине ткани. Гной заполнил уже изрядное пространство. Такую больную следовало бы немедленно оперировать. Широко вскрыть гнойный очаг, промыть рану дезинфицирующим раствором, плотно забинтовать. Сколько раз Войно делал такие операции? Пятьсот? Тысячу? Он и сейчас, не размышляя долго, положил бы больную на операционный стол. Но где же она, эта операционная? Оставалось одно: смотреть, как Вера Михайловна своими маленькими ловкими ручками смешивает стерильную землю со свежей сметаной, добавляет мед, посыпает всю эту болтушку какими-то травками. Перевязав пациентку, Вальнева оставляет ее на полчаса посидеть, не надевая валенок. Через полчаса первое чудо: нога не болит. Женщина без труда надевает валенок и уходит, почти не хромая. Повязка Вальневой снимает боль там, где ее не могли бы снять никакие ухищрения терапевта.

Через несколько дней — новое чудо: больная чувствует себя значительно лучше. Воспаление ослабело, болей почти нет, флюктуации в глубине ткани нет: гной исчез. Еще две-три перевязки — и пациентка здорова. Без операции!

Катаплазмы — зовет Вера Михайловна свои мази. Откуда взялось это странное слово, она не знает, не знает и механизма действия катаплазмы на гнойники. Ничего не знает, а может, очень много. Неделя за неделей проходят перед Войно ее больные. Удивление хирурга растет, но растет и число вопросов, на которые Вальнева не способна ответить. Катаплазмы, несомненно, действенны. Но как они “работают”? Почему гнойники рассасываются под повязкой в одних случаях и, наоборот, быстро вскрываются в других? Ну хорошо, мед — это еще можно понять. В мировой литературе есть сведения о том, что инфицированные раны хорошо заживают под повязкой, содержащей мед и. рыбий жир. Травы? Рябинка и чернобыльник давно известны как растения, богатые эфирными маслами. О благотворном воздействии эфирных масел на инфицированные раны тоже можно прочитать. У русских и иностранных авторов. Но земля... Как и почему лечит земля?

Войно просит родных прислать ему специальные книги. Большинство авторов видит в почве только среду, содержащую опасных для человека возбудителей столбняка и сибирской язвы. Сама по себе земля по отношению к живому организму представляется исследователям нейтральной. И вдруг хирург обнаружил важное сообщение: в почве есть вещества, действующие аналогично половым гормонам. Вещества эти, если ввести их в рацион молодых животных, резко повышают их рост. “Гормоны почвы” поразительно стойки. Они остаются неизменными при температуре сто двадцать градусов, после того как большинство бактерий погибает. Уж не они ли, эти гормоны земли, помогают организму больного справиться с нагноением?

Теперь уже хирург не задерживается допоздна в поликлинике и больнице. Самое интересное ждет его дома. К Вальневой приходят больные с самыми различными страданиями. И она лечит, успешно лечит так называемые торпидные язвы, фурункулы, карбункулы, быстро справляется с ожогами, исцеляет воспаление надкостницы, исцеляет всевозможные абсцессы. Никакого обмана, никакой психотерапии. Профессор осматривает больных, когда они приходят впервые, и внимательнейшим образом следит за развитием болезни. Тут уж его не проведешь, гнойная хирургия — его епархия. Но однажды после приема в поликлинике профессор не вернулся домой. Он предпринял нечто такое, что никак не вязалось с его принципами. Отправился в Большой Дом, в дом, который занимали властители Северного края. Его цель — доказать властителям, что катаплазмы надо серьезно и немедленно изучать, изучать в медицинском учреждении под наблюдением врача. Иными словами, Веру Михайловну Вальневу надо пригласить в поликлинику, лучше всего в ту, где работает сам Войно-Ясенецкий.

Не способный ничего добиться для себя лично, Владыка Лука проявил на этот раз поразительную решимость. Он получил аудиенцию у одного из тех ныне прочно забытых вождей, который в начале тридцатых годов был на берегах Белого, Баренцева и Карского морей безраздельным хозяином всего сущего. То ли товарищ Прядченко находился в тот день в добром расположении духа, то ли на него произвела впечатление величественная фигура просителя, но он милостива выслушал ссыльного хирурга. И хотя мы не знаем о содержании той беседы, но без большой натяжки можем представить, что Войно говорил в кабинете Председателя Северного крайисполкома то же самое, что повторял уже не раз всем представителям Советской власти, с которыми приходилось ему толковать о своей профессии. Гнойные заболевания — один из самых важных отделов хирургии именно для рабочих, крестьян и красноармейцев. И в первом социалистическом государстве следует придавать этой области медицины первостепенное значение. Нужны специальные научно-исследовательские институты, специальные гнойные клиники, надо учить врачей приемам гнойной хирургии и искать повсюду новые антисептические средства.

Создавать в Архангельске институт гнойных болезней у товарища Прядченко охоты не было, но работать Вальяевой в поликлинике он милостиво разрешил. Войно вернулся домой окрыленный. Он нисколько не удивился своей победе, не ощутил, насколько она уникальна и хрупка. Наоборот, с удовлетворением отметил для себя, что советские руководители становятся разумней. Достаточно укрепившие свою власть режимы всегда объявляют себя покровителями наук и искусства. Очевидно, на пятнадцатом году существования и Советская власть ощутила наконец свою прочность. Ну и слава Богу.

Два дня спустя Вера Михайловна появилась в поликлинике, набросила на узенькие плечи медицинский халат и, ничуть не смущаясь в новой обстановке, принялась готовить свои катаплазмы. Войне отбирал для нее наиболее трудных, запущенных больных, следил за действием повязок, фиксировал удачи и неудачи нового метода. Он давно не был так увлечен работой. Девять лет прошло с тех пор, как первый арест оторвал его от серьезных хирургических проблем. И вот теперь удалось наконец снова вернуться к настоящему делу. Конечно, профессор предпочел бы оперативную хирургию, но и лечение катаплазмами, эта своеобразная гнойная терапия, стоило того, чтобы им заниматься.

Мы легко поймем возбужденное состояние Войно-Ясенецкого, который наблюдает первых успешно излеченных катаплазмами гнойных больных, если вспомним, что описываемые события относятся к эпохе, когда в распоряжении врача не было не только антибиотиков, но и сульфамидных препаратов, медики ничего не слыхали ни о стрептоциде, ни о сульфидине. Идея Пауля Эрлиха о “большой стерилизации” (sterilisans magna), идея, которая казалась такой привлекательной в начале 20-х годов, к началу 30-х годов совсем захирела. Найти препараты, способные очистить ткани от микробов и в то же время не вредящие самому организму, оказалось делом безнадежным. Те антисептические вещества, которыми владела медицина, на каждом шагу показывали свою постыдную слабость. Гнойные процессы бесчинствовали и в терапевтическом, и в заразном, и в хирургическом отделениях больницы. Врач на каждом шагу капитулировал перед гноем. Об этом трагическом периоде хирург Сергей Сергеевич Юдин писал впоследствии:

“После 1925 года медики непрерывно искали универсальный тканевый асептик. И долгое время — безрезультатно. Перепробовали множество прославленных растворов. Препараты ртути и других тяжелых металлов сменялись то дериватами хинина, то хлорированными растворами, то всевозможными анилиновыми красками, то снова препаратами серебра (колларгол). Надолго водворился прославленный риванол. Затем снова хлорацид, хлорамин. Пробовали рентген-лучи, лучи ультрафиолетовые и инфракрасные. И все больше укреплялась мысль, что внутритканевая стерилизация принципиально невозможна”.

Надо ли удивляться, если в обстановке, столь бедной надеждами, хирург Войно-Ясенецкий с энтузиазмом занялся повязками Вальневой. Ведь катаплазмы, как показывал опыт, не только задерживали развитие бактерий в ране, но еще и помогали заживлению. Несомненная действенность катаплазмов даже настроила хирурга на прожектерский лад. Снова, как и в камере ташкентской тюрьмы, этот неисправимый оптимист начинает сочинять проект крупного научно-исследовательского института, специализирующегося на исследованиях по гнойной хирургии и терапии. А вот почему бы Наркомздраву СССР действительно не создать такой институт? Времена, очевидно, изменились к лучшему. Нарком Владимирский не откажется теперь открыть институт пиологии, а заодно и пригласить такого опытного специалиста, как профессор Войно-Ясенецкий, заведовать на первых порах хотя бы лабораторией катаплазмов. Тем более что срок ссылки ученого подходит к концу, вожделенная свобода близка.

Войно охвачен энтузиазмом. Он пишет письмо наркому, рисует великолепные перспективы будущего института, предлагает примерный план предстоящих исследований. Второе письмо он адресует профессору Левиту. Владимир Семенович Левит, товарищ Войно по земским больницам, теперь возглавляет Биомедгиз. В его издательстве уже почти десять лет лежит рукопись “Очерков гнойной хирургии”. На “Очерки” получены самые лучшие отзывы специалистов. Два раза делалась попытка издать книгу, но всякий раз арест автора обрывал хлопоты издателей. Теперь, по мнению Войно-Ясенецкого, ничто не может помешать выходу в свет главного труда его жизни. Шестого мая 1933 года кончается срок ссылки. Самое позднее десятого мая он будет в Москве. Лучше пустить книгу в производство заранее, она поможет будущим сотрудникам института пиологии предварительно освоиться со сложной проблематикой гнойных заболеваний.

...Все время, пока я описывал жизнь Владыки Луки, я не переставал удивляться способности моего героя верить в неизбежное торжество справедливости. Он не просто верил, что “все образуется”, но верил с каким-то даже упоением, закрывая глаза на все прошлые свои разочарования, обиды и неудачи. Политическая наивность и безграничное доверие к людям породили в его сознании некий неисправимый порок, избавить от которого не могли никакие ушибы судьбы. Общественная жизнь в ее жестких, бесчеловечных формах как-то ускользала от него. Он начинал замечать ее гримасы только тогда, когда они непосредственно касались его науки или его веры. Эта странная аберрация, очевидно, в чем-то была и благодетельна: в океане беззакония и безгарантийного существования Войно не страдал так, как должен был бы страдать на его месте всякий другой, “нормально” мыслящий ученый-интеллигент. Может быть, то был камуфляж, хитрая уловка человека, избегающего столкновения с реальной жизнью? Навряд ли. Все, кого я расспрашивал об этой особенности характера Войно, подтверждали: общественных механизмов Лука действительно не видел, а вовсе не делал вид, что не замечает их. Никакой симуляции, самый настоящий порок. Врожденный или благоприобретенный — Бог весть, но при всем том вполне натуральный...

Нарком Владимирский не ответил на письмо ссыльного профессора. Ничего странного — на письма рядовых, а тем более репрессированных граждан отечественные чиновники в ранге министра и выше не отвечают в нашей стране уже более полувека. Профессор Левит архангельскому изгнаннику ответил, но разъяснил, что, хотя “Очерки гнойной хирургии” современному врачу очень нужны, печатать их до возвращения автора из ссылки никак нельзя. Так что подождем...

До Москвы Войно не добрался ни в мае, ни даже в сентябре. Как и во время прошлой ссылки, его безо всякого объяснения продержали в Архангельске лишние пять месяцев. Выехать в Москву удалось лишь глубокой осенью. Но еще раньше ему пришлось испытать удар, которого он менее всего ожидал: товарищ Прядченко запретил работу с катаплазмами.

Сначала ничего вроде бы не предвещало беды. Наоборот даже: все хотели лечиться новыми средствами. Народу в тесном амбулаторном коридорчике становилось день ото дня все больше. Легко предположить, что пациентов привлек сенсационный дуэт научного профессорского авторитета и народного творчества. Но для сенсации были и другие причины: повязки Вальневой спасли несколько человек от неизбежной, казалось бы, ампутации. Об этом широко заговорили в городе. Неудивительно, что в амбулаторию народ повалил валом. Человек инстинктивно боится скальпеля, разреза, всего того, что может принести страдание, боль. Хирург, который лечит мазями, во сто крат предпочтительнее, чем хирург с ножом. Но как раз широкая огласка и погубила все дело.

В обществе, где законы не исполняются, а чиновник всемогущ, сдвинуть с мертвой точки любое, даже самое ценное и нужное в общественном смысле начинание можно только одним способом: обратившись к высшим инстанциям. Чаще всего инстанции делают при этом вид, что вашей жалобы никогда в природе не существовало, либо “отфутболивают” заявление тому самому чиновнику, на которого вы жалуетесь. Но очень редко по причинам необъяснимым и таинственным сверху на гражданина ниспадает благодать. Его вопрос в одночасье решается самым благоприятным образом. Так было и с Войно-Ясенецким. В таких случаях не следует радоваться раньше срока. Бюрократический ларчик имеет еще один секретный механизм. Чиновник так называемого “среднего звена”, которого вы так удачно обошли, ни за что не простит вам вашего успеха. “Среднее звено” считает всякое нарушение субординации опаснейшим прецедентом. Субординация — основа бюрократического мира. Что же будет, если каждый станет писать прямо в высшие инстанции, минуя низшие? Не-е-ет, этого допускать нельзя... Вчерашний счастливчик, добывший благоприятное решение по своему делу “наверху”, должен твердо знать, что рано или поздно “среднее звено” с ним за это рассчитается. Знай свое место!

Своего места в архангельской субординации ссыльный профессор не знал. Но зато главный врач поликлиники, райздрав, горздрав и еще с полдюжины городских и краевых чиновников прекрасно знали, кто такой он и кто такие они. Не положено ссыльному Войно-Ясенецкому ходить к самому товарищу Прядченко. К самому вот что их больше всего уязвило. Ведь САМ многих из них даже в лицо не знает, а если и вызывает в свой кабинет, то лишь для того, чтобы гаркнуть, выругать, застращать. А тут какой-то ссыльный...

В соответствии с традициями 30-х годов “дело о катаплазмах” сразу приобрело политический характер. “Ему, ссыльному попу, разрешили работать по специальности, его, ссыльного попа, приняли в наш советский коллектив, ему оказали доверие, а он в медицинское учреждение притащил безграмотную знахарку. И неудивительно: церковь всегда была и остается врагом науки, поборником мракобесия...” Очень все получалось складно, совпадало со схемой, с линией. Профессор Войно-Ясенецкий предложил коллегам прочитать лекцию о тех наблюдениях, которые удалось ему сделать над действием катаплазм,— его не пожелали слушать: “Сейчас надо говорить о потере бдительности в наших рядах, а не о каких-то там знахарских зельях”. Даже товарищ Прядченко, который позволил изучать катаплазмы в поликлинике, получив “сигнал” о потере бдительности и о “вылазке классового врага”, шарахнулся от своей тени. “Вылазка классового врага” не шутка. Товарищ Прядченко лучше, чем кто-либо другой в Северном крае, знал, насколько рискованно попадать человеку под это самое страшное заклинание эпохи. Сдрейфил Прядченко. Шут с ними, с этими лекарствами. Своя рубашка ближе к телу...” И запретил.

Возвращение на свободу не развязало ни одного узла, завязанного ссылкой. Скорее, наоборот, возникли проблемы, о которых в Архангельске даже не думалось. В Москву Войно попал в последних числах ноября 1933 года. Четверть века спустя он так описал свой приезд:

“В Москве первым делом я явился в канцелярию Местоблюстителя Митрополита Сергия. Его секретарь спросил меня, не хочу ли я занять одну из свободных архиерейских кафедр. Оставленный Богом и лишенный разума, я углубил свой тяжкий грех непослушания Христову велению “Паси овцы Моя” страшным ответом “нет...”

От Митрополита, возглавлявшего после смерти Патриарха Тихона Русскую Православную Церковь, Лука отправился в Министерство здравоохранения хлопотать об Институте гнойной хирургии. Нарком не принял его, но заместитель наркома, по словам Войно-Ясенецкого, отнесся к его планам “сочувственно”. Обещал даже поговорить с Федоровым, директором Всесоюзного института экспериментальной медицины (ВИЭМ), которого вскоре ожидали в Москве. “Я очень обрадовался этому,—вспоминает Лука,—но... Федоров отказался предоставить епископу заведование научно-исследовательским институтом. Мне некуда было деваться...”

Но почему, собственно, некуда? Ведь канцелярия Местоблюстителя Сергия предлагала епископу Луке на выбор несколько архиерейских кафедр. А кафедра — это и стол, и дом, и дело, ради которого десять лет назад Владыка сам счел возможным покинуть хирургию. Неужели две ссылки так изменили его? А может быть, просто испугался человек? Узнал, почем фунт лиха, каковы они, тюремные харчи, и решил — с меня хватит. Так поступали многие. Поступали, но на Войно-Ясенецкого это не похоже. И прошлое, и недалекое будущее епископа Луки, которое я знаю наперед, являют характер гордый, унижению страхом не подверженный. Тут другое. Деваться Луке осенью 1933-го некуда совсем не потому, что испугал его крест церковной службы и почти неизбежный вслед за принятием кафедры арест. И не потому даже, что Ташкентский архиерей Арсений недвусмысленно объяснял Луке, что двум епископам в одной епархии, как равно и двум медведям в одной берлоге, пребывать несподручно.

Напрасно беспокоился Арсений Ташкентский. Совсем иное томило Войно-Ясенецкого холодной слякотной осенью в промозглой Москве. Наукой хотелось заниматься Луке, о хирургии он мечтал. Натосковался он по настоящему делу. Зная подлинные свои возможности, захотел вновь испытать себя в серьезных операциях. Да и возраст подошел солидный — пятьдесят шесть, надо торопиться, творческий век клонится к закату. А мыслей интересных еще много, и силы не растрачены. Сейчас самая пора: весь богатый опыт — людям, врачам. Чтобы идеи и методы гнойной хирургии окрепли, вошли в сознание тысяч медиков, нужны ему если не институт, то хотя бы кафедра, лаборатория. Нужно публиковать статьи, выпускать атласы и монографии, выступать с докладами на Хирургическом обществе. Ох, как хочется всего этого: торжественного, строгого рукодействия в операционной, тишины анатомического театра, блестящих глаз в аудитории. Как пробудившийся в чреве матери плод, проснулась в душе Войне и принялась настойчиво толкаться мысль о том, что без науки нет ему жизни, что он ученый и надо отстаивать свою науку и себя в науке.

В старости, описывая это острое, внезапно проснувшееся чувство, он жестоко корил себя. В “Мемуарах” почти каждая вторая фраза о московских треволнениях начинается словами “покаяния”: “Оставленный Богом и лишенный разума, я...”, “На радость дьяволу и на погибель себе я...” А между тем даже самый строгий судья не обнаружил бы греха в той страсти к творчеству, которая охватила ученого-христианина после стольких лет прозябания в провинции. Всякий другой на месте Войно-Ясенецкого причину крушения своих надежд увидел бы в злоупотреблениях власти. И далее, в соответствии с личным характером, либо излился во внутреннем бунте и негодовании, либо попытался обойти, обмануть чиновников. Для Войно невозможны оба пути. Обманывать он не умеет, а предъявлять претензии к чиновнику, к власти считает бессмысленным. Ход мировых событий определяет в конечном счете высшая воля. Противиться ей невозможно. Таковы основы веры.

Но, кроме веры, есть еще наш характер. Решительный, даже подчас слишком прямолинейный по натуре хирург заметался в том замкнутом пространстве, которое сам для себя выстроил. Отказ в министерстве, невозможность ехать в Ташкент, неутолимая тяга к хирургии, осложнившиеся отношения с канцелярией Местоблюстителя — все это смешалось для него в хаотическое нагромождение бед, нагромождение, с которым, казалось, невозможно было справиться. Свобода, дарованная без права пользоваться ею по своему вкусу и желанию, обернулась постылой, бессмысленной. Лука впал в душевную прострацию, поступки его на какое-то время стали хаотичными и противоречивыми.

“...На обеде у митрополита Сергия один из архиереев посоветовал мне ехать в Крым. Без всякой разумной цели я последовал его совету и поехал в Феодосию... Питался в грязной харчевне, ночевал в доме крестьянина и, наконец, принял новое бестолковое решение — вернуться в Архангельск. Там месяца два снова принимал больных в амбулатории”.

Весной 1934 года, “немного опомнившись”. Лука все-таки поехал в Ташкент: хотелось повидать детей, Елену и Валентина. Но долго оставаться в городе, мешая митрополиту Арсению, совесть ему не позволила. Да и хирургическую работу местные чиновники ему не давали. Оставалось одно: уехать в провинцию, забыть мечты о науке и тянуть лямку в какой-нибудь больничке на два десятка коек. Войно выбрал Андижан. Туда его брали хирургом-консультантом в городскую больницу, не имеющую гнойного отделения. И то слава Богу.

В Андижане, маленьком узбекском городке в двух-трех сотнях километров от Ташкента, Войно получил наконец долгожданную возможность оперировать. Больничная операционная, правда, невелика и не слишком комфортабельна, но после архангельской амбулатории она должна была казаться хирургу вполне пристойной. Тем более что андижанские медики приняли профессора почтительно. Его просили читать курс хирургии для специалистов и в том числе сделать несколько докладов о хирургическом лечении злокачественных опухолей. В конце концов и в провинции делаются научные работы, создаются научные школы. Ведь защитил же когда-то сам Войно докторскую диссертацию, заведуя переславльской больничкой на тридцать пять коек.

В Андижане работается хорошо, быт устроен, но покоя в душе по-прежнему нет. Жизнь отравлена мыслью о совершенном грехе. Отклонив архиерейское служение, он, несомненно, прогневил Бога. Каждую свою неудачу в операционной или в палате хирург рассматривает как посланное свыше наказание.

И уж совсем явственным выражением божественного негодования чудится ему трагическая болезнь, лихорадка папатачи, которая поразила его в Андижане месяца через два после приезда. Болезнь осложнилась отслойкой сетчатой оболочки, возникла реальная угроза потерять левый глаз. Пришлось оставить гостеприимный Андижан и искать помощи в Москве. Столичные врачи незадолго перед тем освоили операцию швейцарского окулиста Гаэмма, с помощью которой удавалось закреплять сетчатку на месте и тем спасать больным зрение. Профессор-окулист Одинцов оперировал Войно дважды. Первая операция не удалась. В “Мемуарах” Лука так описал свое душевное состояние в эти дни: “Я лежал с завязанными глазами после операции, и поздно вечером меня опять внезапно охватило страстное желание продолжать работу по гнойной хирургии. Я обдумывал, как снова написать об этом наркому здравоохранения, и с этими мыслями заснул. Спасая меня, Господь Бог послал мне совершенно необыкновенный вещий сон, который я помню с совершенной ясностью и теперь, через много лет. Мне приснилось, что я в маленькой пустой церкви, в которой ярко освещен только алтарь. В церкви, неподалеку от алтаря, у стены стоит рака какою-то преподобного, закрытая тяжелой деревянной крышкой. В алтаре на престоле положена широкая доска, а на ней лежит голый человеческий труп. По бокам и позади престола стоят студенты и врачи и курят папиросы. Я читаю им лекцию по анатомии на трупе. Вдруг я вздрагиваю от тяжелого стука и, обернувшись, вижу, что упала крышка с раки преподобного, он сел в гробу и, повернувшись, смотрит на меня с немым укором. Я с ужасом проснулся. Непостижимо для меня, что и этот страшный сон не образумил меня”. Пока Войно лежал после второй операции с завязанными глазами, произошло еще несколько событий, которые он также отнес к разряду предупреждений свыше. В Москву из Ленинграда выехал старший сын Владыки Михаил Валентинович. Добраться до столицы ему, однако, не удалось: поезд потерпел крушение. Михаил Войно получил несколько ран, в том числе и тяжелейший перелом ноги. Его доставили в одну из больниц Ленинграда. А вслед за тем из Москвы в Ленинград примчался Лука. Он покинул глазное отделение раньше срока, надеясь помочь сыну. Михаилу он не помог, а себе повредил: недолеченный глаз погиб окончательно.

Беды, обрушившиеся на его семью (в те же дни попал в психиатрическую лечебницу с тяжелым нервным срывом второй сын, Алексей), епископ Лука иначе как наказанием не называет. Слову этому придает он откровенно мистический характер. Он молится, кается, страдает, но... с хирургией не расстается. Тяжба с самим собой, неприметная для окружающих, но изнурительная для него самого, тянется почти три года. Она продолжается и после того, как профессор получил небольшое хирургическое отделение в ташкентской больнице “скорой помощи”. В чем суть внутреннего ратоборства? Спор в душе ученого шел отнюдь не между верой и научным мировоззрением. Вера была крепка, и научный поиск никак не покушался на ее основы. Луку волновало другое: допустима ли для епископа работа в операционной, работа с трупами? Будет ли Бог достаточно снисходителен к тому, кто во имя любой другой идеи откажется от пастырского обета?

Может быть, никогда бы и не узнали мы о давнем душевном разладе, если бы уже окончательно ослепший и больной, преосвященный Лука не продиктовал своему секретарю в 1958 году следующие строки:

“Более двух лет я продолжал эту работу и не мог оторваться от нее, потому что она давала мне одно за другим очень важные открытия. Собранные... наблюдения составили впоследствии важнейшую основу для моей книги “Очерки гнойной хирургии”. В своих покаянных молитвах я усердно просил у Бога прощения за это двухлетнее продолжение работы по хирургии, но однажды моя молитва была остановлена голосом из неземного мира: “В этом не кайся!” И я понял, что мои “Очерки гнойной хирургии” были угодны Богу, ибо в огромной степени увеличили силу и значение моего исповедания имени Христова в разгар антирелигиозной пропаганды”.

Тяжелые переживания 1934 года несколько рассеялись к осени, когда вышли из печати “Очерки гнойной хирургии”. То была лишь малая часть того, что Войно написал по этому поводу, но и в таком, урезанном, виде он ждал свою книгу более десяти лет. Ждал с нетерпением. В этот скромный томик была вложена почти вся его жизнь. И, действительно, если мы перелистаем монографию, то по датам приведенных в ней историй болезни обнаружим: автор писал ее с того самого времени, как стал врачом. Истории болезни позволяют не только проникнуть в судьбы пациентов, но и проследить за беспокойной скитальческой жизнью самого медика. Вот “старик огромного роста и богатырского сложения вошел, пошатываясь, в амбулаторию Ардатовской земской больницы”. На страницы монографии этот старик с карбункулом нижней губы явился из далекого 1907 года. Вестником того времени, когда Войно работал в Романовской больнице, явился молодой крестьянин Григорий И. с фурункулом на щеке. Одиннадцатимесячную крестьянскую дочь Валентину Д. Войно оперировал в Переславле в 1916-м. А “Илья Ж., ученик, 16 лет, был ранен на улице Ташкента 28 октября 1917 года разорвавшейся над ним шрапнелью” — это уже память о жертвах революции. Так и умер шестнадцатилетний Илья от гнойного процесса в мозгу. Хирург ничего для него сделать не смог. А Валентине Д. удалось помочь и Григорию И., и старику богатырю тоже. Почти тринадцатилетний опыт представил доктор медицины Войно-Ясенецкий на суд своих товарищей в надежде, что труд его поможет им разобраться в сложнейших проблемах гнойной хирургии, области, которую сам он постигал тяжелым трудом, постигал самоучкой.

Это первое издание “Очерков” имело для него еще и сугубо личный смысл. После десяти лет изгнания и непризнания он вновь заявил о себе как крупный оригинальный ученый, как первооткрыватель в малоисследованной области хирургии. Теперь-то уж никто не сможет отказать ему в праве занять достойное положение, никто не закроет перед ним двери операционной и студенческих аудиторий. Так ему казалось.

Сорок лет спустя я опросил нескольких опытных хирургов, что они думают об “Очерках гнойной хирургии”. Люди младшего возраста читали более поздние издания, старики помнили еще первую серенькую книжку, появившуюся в 1934 году, но и те, и другие вспоминали монографию как одно из самых блестящих произведений хирургической мысли. Ее ставили в ряд со всемирно известными монографиями французского хирурга Г. Мондора и блестящими по стилю книгами нашего соотечественника Сергея Юдина. “По своему значению книга Войно-Ясенецкого остается непревзойденной и поныне”,—написал заслуженный врач СССР Борис Львович Осповат, проработавший в хирургическом отделении Боткинской больницы пятьдесят лет. “Пожалуй, нет другой такой книги, которая была бы написана с таким литературным мастерством, с таким знанием хирургического дела, с такой любовью к страдающему человеку”. Таково мнение об “Очерках” хирурга В. А. Полякова из Центрального института травматологии и ортопедии.

Профессор-хирург А. В. Барский из Куйбышевского мединститута дополняет: “Вероятно, еще не одно поколение хирургов, читая эту книгу, будет учиться наблюдательности, клиническому мышлению, умению научно осмыслить и обобщить свои наблюдения”.

Интересно, что к хвалебному хору присоединился совершенно незнакомый с медициной пожилой инженер из Саратова. Случайно во время командировки гостиничный номер свел его с врачом, у которого оказался с собой том “Очерков гнойной хирургии”. Прочитав первую строчку, инженер увлекся книгой и читал ее всю ночь, пока не завершил последнюю страницу. “Конечно, я понял далеко не все,— признался он мне,— но осталось чувство, что я не столько читал учебник, сколько беседовал с добрым и мудрым доктором, которому я не задумываясь доверил бы свою жизнь”.

В то, что сочинению Войно-Ясенецкого предстоит большая и славная жизнь, верил и его редактор профессор В. С. Левит. В кратком предисловии он писал: “Я не сомневаюсь в том, что настоящей книге, оригинальной по замыслу и исполнению, будет оказан теплый прием не только со стороны молодых начинающих хирургов, но и более опытных, которые найдут для себя много ценного и интересного”.

Но... “нет пророка в своем отечестве”. Ни надежды профессора Левита, ни ожидания Войно-Ясенецкого не сбылись: современники монографию “не заметили”. В журнале “Хирургия”, правда, промелькнула доброжелательная заметка проф. Салищева. Но — и только. Монографию не обсудили ни члены ученого совета Ташкентского медицинского института, ни Ташкентское хирургическое общество. Узбекский официоз “Правда Востока”, восторженно встречавший каждое самое скромное достижение местных ученых, по три-четыре раза в году публиковавший статьи любимца властей профессора М. И. Слонима, даже малой заметкой не известил читателей о появлении монографии Войно-Ясенецкого. Заговор молчания носил явно политический характер.

Неприятие современниками талантливых и даже самых великих книг в истории науки не редкость. В свой черед были отвергнуты труд Николая Коперника о строении Солнечной системы, трактат Вильяма Гарвея о кровообращении, сочинения основоположника анатомии Андрея Визалия. Претерпели поношение и классическая монография Чарлза Дарвина о происхождении видов, и рукопись Николая Лобачевского о неэвклидовой геометрии. Порой споры ученых затемнялись вмешательством церкви, но чаще речь шла просто о завистниках и посредственностях, не желающих или не способных постичь то, что открылось умам выдающимся. С книгой Войно случилось иное. Те, кому ведать надлежит, сразу поняли ее громадное значение и именно поэтому предприняли все, чтобы монография осталась незамеченной. Для этого даже окрика сверху не понадобилось: советские люди начала 30-х уже хорошо разумели, что делать можно и чего не следует. О книге недавнего ссыльного епископа Луки писать не полагалось. “Очерки” повторили судьбу своего автора: о книге, как и о нем самом, боялись не только писать, но даже упоминать в разговоре. Не научное, а политическое табу сковало уста ученых современников.

Та внутренняя деформация, которой подверглась интеллигенция России за первые семнадцать лет новой власти, выразилась не только во всеобщем послушании и страхе. В среде “белых воротничков” возник слой людей, которые уже не за страх, а за совесть начали проводить в жизнь систему послушания. Несколько лет назад мой друг и герой моих книг, талантливый ленинградский профессор-фармаколог Николай Васильевич Лазарев (1895–1974) сказал мне: “Я рад, что ухожу сегодня с научной арены. В науке, заполненной чиновниками, работать стало невозможно”. Процесс, который в конце 60-х годов вытеснил профессора Лазарева из его лаборатории, начался почти сразу после революции. В 30-х чиновник от науки уже чувствовал себя заметной фигурой, в 40-х стал фигурой главной, в 60-х — решающей.

Именно от них, от этих быстро плодящихся псевдопрофессоров и квазидоцентов, зависела судьба Войно-Ясенецкого в Ташкенте. Механика их возвеличивания довольно однообразна. Предвидя для себя известные выгоды, инженер Н. или врач М. вступал в партию. Ему предлагалось оказать властям несколько услуг, и, если выяснялось, что неофит не брезглив, перед ним открывалась гарантированная служебная и научная карьера. Такие люди постепенно занимали все посты в руководстве институтами, кафедрами, лабораториями, клиниками. По какой-то странной корреляции политическая всеядность редко сопутствует творческой одаренности. Новая власть “исправила” этот недостаток природы. Недостаток исследовательских работ чиновник начал восполнять должностным положением, а служебный апломб возместил ему научную беспомощность.

Одним из тех, кто наилучшим способом усвоил выгоды новой системы, был ташкентский хирург профессор Иван Иванович Орлов. Малоинтеллектуальная физиономия его сохранена для потомства в книге “Двадцать лет Ташкентского медицинского института им. В. М. Молотова”, Ташкент, 1939 год. Портрет профессора Орлова стоит в этом сочинении четвертым после Ленина, Сталина и Молотова. Еще бы! Ведь Иван Иванович занимал пост наркома здравоохранения Туркреспублики еще в 1918 году. О хирургическом мастерстве Орлова, который и в 1934 году продолжал занимать ключевые должности в медицине Узбекистана, рассказала мне врач Мария Борисовна Левитанус. В начале 30-х годов она вместе с Войно работала в хирургическом отделении больницы скорой помощи”.

“Валентин Феликсович нетерпимо относился к каждому случаю медицинского невежества,— вспоминает доктор Левитанус.— Особенно волновался он, когда к нам в больницу приходили люди с запущенными флегмонами кистей рук. У В. Ф. это вызывало даже озлобление какое-то. “Как же человек работать будет? Ему же, рабочему, рука нужна! Какое невежество допустить больного до такого состояния!” Такие больных нередко поступали из клиники профессора Орлова. В. Ф. негодовал: “Зачем он столько времени держал больного, если не может справиться, не способен оперировать?” Всегда спокойный и сдержанный В. Ф. в подобных случаях мог выйти из себя, и тогда мы слышали от него: “Ох, уж этот Ванька Орлов!”

“Ванька Орлов” и подобные ему определяли в ту пору, чему быть и чему не бывать в научно-медицинском мире Узбекистана. Определяли, естественно, исходя из общественных интересов, но не забывая и личных. По психологическому складу чиновник всегда готов подозревать одаренного человека в склонности к конкуренции. Войно был одарен и вдобавок знаменит. Орлов это знал. Знал и огорчался. В таких случаях первая и наиболее естественная реакция — задушить конкурента, так сказать, превентивно, загодя. Орлов сделал все что мог. Вернувшемуся из ссылки “попу” запретили работать в Ташкенте, потом удалось замолчать выход в свет его книги. Но то были меры пассивные. Для чиновника же намного предпочтительнее борьба, в которой он, чиновник, может пустить в ход свои административные связи: оглоушить, к примеру, конкурента статьей в газете. Статейки тех лет били наповал. “Правда Востока” буквально пестрела заголовками такого, например, зубодробительного стиля: “Кулацкие саботажники на хлопкозаводе” (4 февраля 1935 г.), “Троцкист Рафиков и его пособники” (21 февраля), “Преступники разваливают мясокомбинат” (10 июля). А 15 июля 1935 года жители республики, взяв в руки газетный номер, могли прочитать заметки: “Разоблаченный басмач”, “Негодяй с высшим образованием”, корреспонденцию с невразумительным, но достаточно угрожающим названием: “Сломить саботаж тракторной культивации” и, наконец, статью, публикуемую с продолжением: “Оппортунистические группировки в партии и борьба с ними”. На этом фоне статья “Медицина на грани знахарства” никого особенно не удивила. В полном соответствии с нравами эпохи шесть членов президиума Хирургического общества во главе с профессором И. И. Орловым писали, что на грани знахарства находится профессор Войно-Ясенецкий. Появлению статьи предшествовали следующие обстоятельства. В конце 1934 года, получив гонорар за свою книгу, Войно вызвал из Архангельска Вальневу. Он сам оплатил ее проезд и пребывание в Ташкенте ради того лишь, чтобы продолжить исследование катаплазмов. Серьезный во всем, он и в этом был абсолютно серьезен. Лекарство северных рыбаков и огородников должно быть передано медицине научной. Как всегда, когда дело шло о медицине, об интересах больного, Войно проявил поразительную энергию: выступил перед ученым советом наркомздрава республики и так увлек членов совета рассказом о действии катаплазмов, что Вальневой разрешили работать под его руководством в больнице “скорой помощи”. Ученый совет даже проголосовал за выделение на опыты специальной суммы.

“И вот пришла к нам в больницу эта Вера Михайловна,— вспоминает доктор М. Б. Левитанус.— Маленькая, невзрачная, лет примерно шестидесяти, очень молчаливая, не имеющая никакого понятия об асептике и антисептике. Надели на нее халат и привели в перевязочную. Появление этой старушки очень нас (молодых врачей.— М. П.) возмущало и нервировало, но большое уважение к Валентину Феликсовичу сдерживало, и мы терпеливо с ней мирились”.

Вскоре, однако, антипатия и недоверие врачей к Вальвевой сменились живым интересом. Доктор Левитанус рассказывает:

“Мы проводили такие эксперименты: поступает, предположим, больной с ожогом обеих конечностей. Одну руку мы лечим катаплазмами, а другую обычными своими мазевыми повязками. Поразительно, что повязки с катаплазмами сразу снимают боль. Эту руку больной совершенно не чувствует. Повязка Вальневой прекрасно всасывает отделяемое раны, в то время как повязка обычная присыхает, там кровь и гной. Перевязка этой второй руки доставляет больному страдания. Грануляция после катаплазмов пышная, прекрасная, а на другой руке она легко повреждается и кровоточит. В конце концов, видя такие результаты лечения, мы примирились с Верой Михайловной, терпели ее, глубоко уважая Валентина Феликсовича”.

Та почтительность, с которой в тридцатые годы молодые врачи советской формации относились к профессору-епископу, не имела никакого отношения к его церковному прошлому. Совсем наоборот. Подлинное дитя своего времени, яростная комсомолка-общественница (“...В 1922 году в городе Джамбуле я первая из девочек-школьниц вступила в комсомол...”), позднее орденоносец, член партии с 1938 года, Мария Борисовна Левитанус любила Войно, не имея ни малейшего понятия о подлинном внутреннем мире учителя. Как и другие молодые врачи отделения, она была даже уверена, что Войно “не принадлежит к числу глубоко верующих. Врач-материалист, как он может верить?! Нам всем казалось, что его привлекает красота церковных обрядов, блестящее облачение...”

Врач Левитанус донесла свои юношеско-инфантильные, весьма сомнительные обществеяно-политические представления до наших дней. И эта духовная законсервированность делает ее рассказы особенно для нас интересными и достойными доверия. Пожилая, прекрасно сохранившаяся дама с властными интонациями в голосе в точности повторила в 1972 году все то, что она думала о своем учителе четыре десятка лет назад.

Что же пленяло ее и других врачей больницы “скорой помощи” в их заведующем? Прежде всего его великолепные операции, его талант диагноста, готовность в любой час суток прийти на помощь больному. Богатый опыт профессора молодежь принимала не враз и не на веру. Младшие тут же, в отделении, в процессе работы могли проверить каждое слово, каждый прием учителя. Так на собственном опыте убедились они в несомненной пользе катаплазмов. Когда мыслящий научными категориями человек видит какое-то явление и опыт подтверждает ему, что явление это реально существует, он принимает его, не справляясь об источнике. Нельзя отталкивать любой, действительно помогающий лечебный препарат или метод только потому, что он вышел не из недр академического института. Рядовые врачи из больницы “скорой помощи” дошли до этой истины сравнительно легко и простили Вальневой незнакомство с институтским курсом фармакологии. Но то, что естественно для практического медика, который видит воочию, что больному помогает, а что вредит, то недоступно чиновнику, глядящему не на раны, а в инструкцию. Через несколько месяцев после приезда Вальневой в Ташкент опыты с катаплазмами были в больнице запрещены. Войно, однако, свои эксперименты не прекратил. Он только перенес их из больницы в другое место, может быть, в квартиру, где жила Вальнева, а возможно, в какую-нибудь приютившую его маленькую амбулаторию. Впоследствии он писал, что после запрета “получил возможность продолжать наблюдения над катаплазмами и вел их шесть месяцев в самой убогой обстановке”. Но и это его не остановило. Накопив 230 наблюдений на больных, он выступил снова, теперь уже в Хирургическом обществе, и рассказал о чрезвычайно ценных полученных им результатах.

Ташкентские медики вспоминают заседание, на котором выступил профессор Войно-Ясенецкий, как событие необычайное. В Большом зале медицинского института собрались едва ли не все медики города. Желающих выступить оказалось так много, что часть прений пришлось перенести на следующий день. Могло показаться, что решается вопрос о лечебном препарате, но бурное поведение зала, горячность ораторов и нервозность председательствующего профессора Орлова свидетельствовали: обсуждались не только катаплазмы. В зале мединститута столкнулись две точки зрения, две непримиримые позиции в науке. Имеет ли право ученый свободно выбирать тему исследования? Вправе ли он заниматься любыми опытами, которые, по его мнению, принесут пользу больному? Эти тезисы оспаривали те, кто науку, как и любую другую творческую деятельность, хотел бы взять под жесткий контроль администрации, те, кто хотел бы в личных видах запрещать все, что им не угодно.

Едва ли профессор Войно-Ясенецкий, чей доклад разжег все эти страсти, сознавал, какие подлинные, до поры до времени тщательно скрываемые противоречия всплыли вдруг в этом рале. Он говорил лишь о том, что настоящий врач никогда не должен отвергать знаний, которые накопил народ, что априорное пренебрежение к любому чужому опыту унижает ученого. Он призывал к независимому мышлению, самостоятельному поиску научной правды. Но странное дело: банальные истины его юности в 1935 году звучали почти бунтарским призывом. О них спорили, их возносили и поносили. И независимо от того, понимал или не понимал Войно суть возникшего вокруг него столкновения, именно он, с непреклонным его правдолюбием и стремлением к свободному поиску, стал в эти дни знаменем лучшей части ташкентской врачебной интеллигенции. За катаплазмы выступало во много раз больше медиков, чем против. Да и аргументы у тех, кто требовал, чтобы Войно-Ясенецкий продолжал свои опыты, оказались более убедительными. В прениях сторонники административного зажима и запретов оказались разбитыми наголову. Но в том-то и сила всякой администрации, что она остается после того, как собрание, метавшее громы протеста и стрелы сарказма, разбредается по домам. Оставшись после заседания Хирургического общества в кругу “своих”, Орлов деловито разработал план изничтожения противника. Статья “Медицина на грани знахарства” стала его местью за солидные научные аргументы сторонников Войно, за унижение, которому подверглись чиновники от науки во время свободной дискуссии. Как писать такие статьи, профессор Орлов знал хорошо. На пороге 1937 года стиль клеветнического политического доноса был разработан до тонкостей. В начале такого документа полагается произвести всплеск демагогии:

“В противоположность буржуазным странам, в СССР ценные новые предложения неизменно встречают поддержку партии и правительства. Для осуществления их, в частности в области медицины, создаются специальные институты” и т. д. Затем переход на личности:

“Но при выдвижении предложений должна быть проявлена научная добросовестность и честность, которым, к сожалению, не всегда следуют. Примером может служить процесс доктора Кудрявцева в Москве и выявление целого ряда “целителей”, действующих нередко в целях, не имеющих никакого отношения к науке”.

Теперь, когда вы бросили на своего противника тень, связали его имя с осужденным жуликом и различными проходимцами, дайте ему еще раз поддых и беритесь за его сторонников:

“Все взятое из недр народной мудрости должно быть преломлено в свете наших современных знаний, проверенных в эксперименте, клинически изучено, а затем уже пущено в практику. При несоблюдении этих условий предложения, сделанные даже большим хирургом, ничем не отличаются от простого знахарства (так его!). И это наложило свой отпечаток на характер самой работы, ее освещение и на характер некоторых выступлений врачей, пытавшихся создать вместо научного обсуждения атмосферу демагогии и митингования”.

Ну вот, не слишком складно, но зато дано всем сестрам по серьгам. Чтобы не разводили атмосферу демагогии и митингования в казенном доме.

В заключительных строках своей статьи-доноса Орлов еще раз (чтобы не забывалось!) назвал катаплазмы “опасным знахарским средством”, а в тексте как бы между прочим добавил, что Войно-Ясенецкий: а) рекламист; б) не умеет лечить гнойные заболевания хирургически, а потому и занялся катаплазмами: в) составных частей мази Вальневой тоже не знает; г) бездумно рискует жизнью доверившихся ему больных. И все это напечатали. Правда, “в порядке обсуждения”.

Но какое уж там обсуждений. По логике эпохи статья Орлова должна была наповал сразить Войно-Ясенецкого. По газетным обвинениям куда более скромных людей отдавали под суд, отправляли в лагеря. Но на сей раз верный механизм почему-то не сработал. Войно-Ясенецкого не посадили ни в апреле, ни в мае. Возможно, ташкентское начальство решило приберечь хирурга на случай личной нужды: мало ли что, а вдруг напорешься на ржавый гвоздь. Не к коновалу же Орлову идти лечиться...

А в июне произошел случай, который в глазах среднеазиатского начальства вознес профессора в полном смысле слова до небес. И враз померкла орловская кляуза. Началось с того, что в Институт неотложной помощи, где работал Войно, прибыла правительственная телеграмма из Таджикистана. Хирурга приглашали вылететь в таджикскую столицу Сталинабад (Душанбе) для срочной консультации. Такие же телеграммы поступили в совнарком и наркомздрав Узбекистана. Дело по тем временам случилось действительно не шуточное. На Памирево время альпинистского похода заболел видный партиец, бывший личный секретарь Ленина, управляющий делами Совнаркома Н. Горбунов. Врачи диагностировали аппендицит. Местный хирург иссек аппендикс, но занес в операционную рану чрезвычайно опасную анаэробную (развивающуюся без кислорода) инфекцию. У больного сделалась так называемая “бронзовая рожа” — гангрена клетчатки, окружающей кишечник. Будь Горбунов рядовым гражданином, он, несомненно, умер бы в сталинабадской больнице, где никто из врачей не мог распознать суть его заболевания. Но по своему чину высокопоставленный альпинист имел право на самую квалифицированную помощь, какая только существовала в стране. Вдобавок о его здоровье запросил из Москвы сам Молотов. Республиканское начальство пришло в смятение. И тут кто-то вспомнил про ташкентского хирурга-епископа. В другое время, прежде чем обратиться к столь одиозной личности, власти серьезно подумали бы. Но теперь думать было некогда. Умри Горбунов в Таджикистане, многие из них потеряли бы партбилеты, службу, а, кто знает, может быть, и голову. Выбора не было. В Ташкент посыпались истерические телеграммы...

До этого случая Войно никогда по воздуху не летал. Однако, услышав о тяжелом больном (социальное положение пациента его никогда не интересовало), он без лишних разговоров сел в кабину санитарного самолета и, прихватив на случай качки эмалированную мисочку, пустился в путь. От Ташкента до Сталинабада по тем временам лету было часа три. Прямо с аэродрома совнаркомовская машина доставила хирурга в больницу. Жизнь Горбунова висела на волоске. Сталинабадские врачи, те вообще считали его обреченным. И были близки к истине: жить их пациенту оставалось несколько часов, если бы не Войно. Распознав болезнь, он потребовал доставить противогангренозную сыворотку, а сам приступил к операции. Хирург предпринял то единственное вмешательство, которое способно было остановить трагический ход событий: рассек больного почти пополам, от пупка до позвоночника, широко раскрыв операционную рану, впустил воздух в брюшную полость. Инфекционный процесс разом захлебнулся: возбудитель гангрены не переносит кислорода. Подоспевшая вовремя сыворотка добила инфекцию. Больного удалось спасти. У таджикских вождей отлегло от сердца. В Москву полетели победные реляции.

Операция в Сталинабаде в одночасье изменила общественный статус Войно. Увидав, как великолепно хирург справился с, казалось, безнадежной болезнью, местные чиновники решили оставить Войно в Таджикистане. Была дана команда — переманить ташкентского профессора. В Сталинабаде хирург жил у своего старшего сына, Михаила. Михаил определился как специалист-патологоанатом и вместе с женой Машей остался работать в Таджикистане. Молодые Войно-Ясенецкие ждали ребенка. Первый внук Луки родился 31 июля, а примерно за неделю до того, вечером, когда семья сидела за чаем, в квартире появились двое, таджик и русский — члены местного правительства. Завязалась беседа, о которой Мария Кузьминична Войно-Ясенецкая рассказывает следующее.

Сначала гости толковали об удачной операции, о здоровье товарища Горбунова, о первом полете профессора по воздуху. Потом со всеми восточными онерами один из гостей стал приглашать Войно перебраться в Сталинабад, сказал, что правительство предложит ему должность главного хирурга республики.

— Что ж, я не прочь, — ответил Лука, — город ваш мне нравится. И новый корпус больницы хорошо отстроен. И родные мои здесь. Одно плохо: церкви у вас нет. В Ташкенте есть, а у вас нет. Постройте церковь, и я охотно перееду.

Члены правительства замялись. Войно же, будто не замечая их смущения, как о чем-то самом естественном, продолжал говорить, что строить в Сталинабаде умеют, вот построили в центре города почту. Красиво, даже богато. Пусть и церковь построят. Не надо тратиться так, как на почту. Для церковного здания совсем не обязательны богатая лепка и роспись... В предложении Войно не было и намека на вызов или ультиматум. Просто для естественного каждодневного существования ему необходима была церковь. Он и сказал об этом безо всяких обиняков. Гости сникли, перевели беседу на другое и вскоре ретировались. В пору, когда по всей стране храмы взрывали или превращали в хранилища для картошки, даже разговор в постройке церкви представлялся рискованным.

На высокую должность в Сталинабаде Войно-Ясенецкий не поехал, но в Ташкенте отношение к нему явно переменилось. Профессора стали приглашать на консультации к высокопоставленным лицам, ему разрешили читать лекции на курсах повышения квалификации врачей. Ташкентское начальство даже сделало вид, что забыло о своем запрете лечить катаплазмами. Запрет не сняли, но опыты с мазями Вальневой продолжались. Чтобы детально исследовать свойства катаплазмов, Войно привлек шесть профессоров и среди них микробиолога, фармаколога и даже физиолога для опытов на животных. Результаты этой совместной работы камня на камне не оставили от обвинений Ивана Ивановича Орлова. В доантибиотическую эпоху у катаплазмов были все основания, чтобы стать благодетелями гнойных и ожеговых больных. Но для этого следовало публично опровергнуть обвинения Орлова. И вот случилось чудо: профессор Войно-Ясенецкий, официально в газете обвиненный в знахарстве и прочих малодостойных поступках, получил возможность открыто, в той же газете опровергнуть возводимые на него обвинения.

Я говорю о чуде совсем не в переносном смысле слова. У советских людей вот уже более 70 лет как отнято право отвечать в газете на нападки прессы. То, что на Западе является естественным следствием разнопартийности и беспартийности газет, у нас полностью запрещено. Случается еще, что советская газета публикует опровержения, если затронуты интересы учреждения или общественной организации. Но несправедливо обиженная или оклеветанная личность не имеет решительно никакой возможности постоять за себя в открытом споре на газетной полосе. И тем не менее однажды это случилось. Ровно через год и три месяца после появления в “Правде Востока” статьи “Медицина на грани знахарства” та же газета поместила опровержение доктора медицины В. Ф. Войно-Ясенецкого.

Примечателен самый стиль опровержения. Можно класть в заклад голову, что за десять лет до того и двадцать лет после “Правда Востока” ни разу не опубликовала на своих страницах ничего подобного. Таким стилем в советских газетах не пользовались ни в тридцатых годах, ни в сороковых, ни в пятидесятых.

“В 1790 году,— начинает Войно-Ясенецкий,— у Жюльяка в Гаскони упал метеорит. Начальство этой провинции отнеслось к явлению с достойным похвалы благоразумием: был составлен протокол, подписанный 300 очевидцами. Но когда этот документ представили в Парижскую Академию, то официально подтвержденное известие она сочла просто глупостью. Ученый Штютц сказал: “Только люди совсем невежественные в естествознании могут верить, что камни падают с небес”.

С тех пор прошло много времени, советские ученые давно сняли мантии и береты, и президиум Ташкентского хирургического общества вместе с нами посмеется над научным чванством и глупостью парижских академиков. Однако в статье “Медицина на грани знахарства” он продемонстрировал обычную для всех времен враждебность ко всякому смелому научному новшеству и очень узкое понимание научности. Бросается в глаза его предвзято недоброжелательное отношение к народной медицине, для которой всегда наготове клеймо “знахарство”.

Напомнив, что его обвиняют в отсутствии научного контроля и в том, что он не опробовал действие препарата на животных прежде, чем начал лечить людей, Войно пишет:

“Допустим, что я, тридцать три года специально разрабатывавший вопросы гнойной хирургии, не умею оценивать клинического течения гнойных заболеваний и мои “впечатления” не имеют никакой научной ценности. Но по моей инициативе в научной разработке способа Вальневой должны были принять участие шесть профессоров разных специальностей... В вопросе о действии катаплазмов нельзя придавать существенного значения экспериментам на животных, ибо большинство из них маловосприимчиво к гнойной инфекции, и у кроликов, наиболее пригодных для эксперимента, после заражения стафило- и стрептококками формы и течение гнойных процессов мало похожи на то, что происходит у человека. В опытах д-ра Кац большинство кроликов погибало часто неожиданно, и из числа леченных катаплазмами и из числа контрольных.

Законны, конечно, опасения хирургов относительно применения в катаплазмах чернозема, содержащего много опасных микробов, но в этом вопросе они оказались “большими роялистами, чем сам король”, ибо проф. бактериологии Штибен, изучивший возможности реализации катаплазм, определенно заявил в прениях, что надежная стерилизация земли легко выполнима, а опасность инфекции другими составными частями катаплазм при соответственных мероприятиях практически ничтожна”.

В своем ответе Войно-Ясенецкий остановился не только на чисто научных аспектах нового препарата, но и на большой общественной проблеме. Местное здравоохранение Узбекистана переживало жестокий недостаток квалифицированных кадров. Даже в официальные источники проскальзывали настораживающие цифры: из четырех врачебных должностей в республике пустуют три. Вместо 1470 штатных врачей в районах Узбекистана (без городов) в 1935 году работало 380. О том, насколько безграмотны выпускники Ташкентского мединститута, вынужден сообщить даже восторженно настроенный историк тех лет. В 1931 году срок обучения в мединституте был сокращен до 4-х лет. “Это ускорение выпуска шло за счет понижения качества продукции нашего вуза”,— признается автор статьи в юбилейном сборнике. Одновременно в республике развернулась другая политическая кампания: выпускать главным образом медиков-узбеков. Юноши и девушки из кишлаков не могли, конечно, сдать экзамены в институт. Но власти вышли из положения очень просто: “Пришлось... пойти на снижение требований к поступающим студентам из коренных национальностей”,— сообщает проф. Слоним. И далее пишет, что начиная с 1931 года “было сделано немало ошибок, особенно в области упрощенчества, как в преподавании, так и в издании специальных учебников тоже упрощенческого типа”. Можно представить себе, какого рода “медики” после всех этих “кампаний” начали поступать в больницы и поликлиники Узбекистана.

Бывший земский врач Войно-Ясенецкий лучше, чем кто-нибудь другой, знал, какими трагедиями для больного оборачивается лечение гнойных болезней у медиков “ускоренного выпуска”. Именно их, полуграмотных кишлачных врачей, имел он в виду, исследуя действия катаплазмов при ожогах и гнойных заболеваниях. Он искал лекарство, которым с пользой для больного мог бы лечить самый серый, самый непросвещенный медик. И нашел его. “Я резко протестую против заявления президиума Хирургического общества, будто я вместо научной хирургии рекомендую кишлачным врачам научно не проверенное, опасное знахарское средство,— заявил он,— Инкриминированная мне фраза, что “кишлачные врачи никогда не будут знать гнойной хирургии”, выхвачена из общей связи моей речи, сущность которой сводилась к тому, что диагностика гнойных заболеваний настолько трудна, что я и сам нередко делаю ошибки, а лечение, их требует солидного знания топографической анатомии, большого хирургического опыта и даже творческих способностей к созданию индивидуально различного в каждом отдельном случае, а не шаблонного плана операций. Таких требований, конечно, нельзя ставить всей массе начинающих врачей. Кроме того, по крайней мере 80% из них вообще не оперируют, так как не каждый может быть хирургом.

Неужели не заслуживает внимания очень простое, всем доступное средство, излечивающее без всякой боли и могущественно унимающее боль, свойственную всякому болезненному процессу?”

Редакция газеты сопроводила статью Войно-Ясенецкого припиской о том, что она ждет от ученого совета нардюмздрава УзССР ответа по существу. Но писалось это только для проформы. Все понимали: вопрос решен окончательно. И не в пользу президиума Хирургического общества. В наркомздраве, как и в обществе, сами по себе катаплазмы мало кого интересовали. Зато в обеих инстанциях было хорошо известно: Войно лечит ташкентских и сталинабадских наркомов, Войно полезен властям. А коли так, то и дискутировать не о чем.

В декабре того же года высокие инстанции еще раз подтвердили профессору свое благоволение. Все та же “Правда Востока” известила читателей (о других ученых так никогда не писали), что “Наркомздрав Узбекистана утвердил проф. В. Ф. Войно-Ясенецкого в ученой степени доктора медицинских наук без защиты диссертации. Наркомздрав принял во внимание 27-летнюю деятельность Войно-Ясенецкого и его заслуги в области гнойной хирургии. Диссертация, которую он защищал в 1916 году, до сих пор не утратила своего значения”. Все это звучало очень мило. Только врачебная деятельность хирурга переваливала уже к этому времени за 33 года. Шесть лет ссылок и тюрем наркомздрав ему почему-то не засчитал.

Давно ему не было так хорошо и спокойно, как в 1936-м и 1937 годах. Кончились нелады с собой и с Богом. Всевышний благословил его исследования в хирургии и анатомии. Дети выросли, и жизнь их постепенно устраивалась. Михаил прочно обосновался в Таджикистане, ученый. Алексей тоже со студенческой скамьи начал работать в Ленинграде у физиолога Орбели. Валентин кончал медицинский в Ташкенте. Не все, правда, ладилось в семье Елены, но она умная, красивая, здоровьем не обиженная, даст Бог, и у нее все обойдется. После ссылки Войно жил сначала с дочерью и зятем, но в конце тридцать пятого купил для себя и младшего сына Валентина небольшой домик неподалеку от больницы Полторацкого. При доме в саду стоял совсем крохотный флигелек, где поселилась Софья Сергеевна Велицкая. Велицкая работала, а домашнее хозяйство вели две пожилые сестры-монашки. Лука постриг их под именами Лукия и Валентина еще в Енисейске в первую свою ссылку. С тех пор сестры везде следуют за Владыкой. Пытались даже ехать за ним в Архангельск, но туда власти их не пустили.

На работе у профессора Ясенецкого тоже все хорошо. Вместо маленького, неудобного отделения на 25 коек, которое с трудом дали ему в конце 1934 года, теперь, в 1936-м, он руководил третьим, самым большим корпусом Института неотложной помощи. В его распоряжении главная операционная, сколько угодно гнойных, обожженных, травматических больных. Штатом больничным профессор тоже доволен, хотя никто никогда не слышит от него слов одобрения. Соединяет профессора с сотрудниками прочная нить: он природный учитель, а они жадно стремятся перенять его опыт. Врачи третьего корпуса давно уразумели: защитить кандидатскую диссертацию в общем-то дело несложное, а второго такого учителя, как Войно, у них не будет. Никто тут поэтому не гонится за учеными званиями, но знаниями, которые дают операции Войно-Ясенецкого, его патологоанатомическими разборами все дорожат.

На разборы в секционной собираются все медики, со всех отделений. Прежде чем начать конференцию, профессор произносит свое излюбленное: “Мы собрались сюда не для того, чтобы кого-то ругать или кого-то судить, а для того лишь, чтобы выяснить, чего мы, врачи, в своей работе недоделали, что сделали не так, как надо. Наша цель — не повторять ошибок, допущенных нами при лечении вот этого нашего пациента”. И неотвратимо, как судьба, жест скальпелем в сторону трупа. Да уж, поучиться у Войно-Ясенецкого есть чему. Доктор Левитанус вспоминает: “В начале моей работы в гнойном отделении Валентин Феликсович не слишком нам доверял, оперировал сам, а мы только помогали ему... Потом стал постепенно допускать нас к операционному столу, а сам ассистировал. Надо сказать, что лучшего ассистента, чем он, никогда я не видела. Работал он совершенно спокойно, тактично, как будто даже и не помогает, а делаешь все сама, хотя во всем чувствуется его помощь, во всем ощущается его рука... Операции у нас часто проходили под регионарной анестезией. В Ташкенте под регионарной анестезией никто оперировать не умел, а он делал это исключительно мастерски, и операции протекали блестяще”.

Обучил Войно своих молодых товарищей многому. Показал, как лечить гнойники катаплазмами и как освобождать пациентов от болей, связанных с воспалением лицевого тройничного нерва. Заболевание это тяжкое, длится годами. Прервать его может только тот, кто владеет тончайшей операцией: умеет входить иглой в очень маленькое отверстие черепа, расположенное под глазом, и вводить спирт в нервный, так называемый гассеров узел. Если хирургу удается найти и алкоголизировать узел,— наступает почти немедленное выздоровление: перестает дергаться веко, возвращается к норме выражение лица, а главное, проходят мучительные, сводящие с ума боли. “Я помню, что к нам приезжали больные из Ленинграда и Москвы,— вспоминает доктор Левитанус,— от крупнейших хирургов. Видно, кроме Валентина Феликсовича, никто не решался вводить лекарство в гассеров узел”.

Но в школе Войно-Ясенецкого учат не только хирургии. Невестка профессора Мария Кузьминична, зайдя однажды к свекру на работу, застала его в крайнем возбуждении. Доктор Федермессер только что сообщила профессору о смерти больного с абсцессом верхней губы. В годы, предшествующие появлению антибиотиков, такой исход при нарыве верхней губы не был редкостью. Но Войно принял известие хмуро и потребовал, чтобы сотрудница детально перечислила, что именно было сделано для погибшего пациента. Федермессер принялась перечислять врачебные назначения, но потом махнула рукой и сама себя остановила: “Да что тут говорить! Больной все равно был обречен...” Обречен?! Величественный, всегда невозмутимый профессор буквально взревел: “Вы не имели никакого права останавливать борьбу за жизнь больного! Вы даже думать о неудаче не имеете права! Только делать в с е, что нужно! Делать ВСЕ, слышите?!”

Кричать на врача — это Войно позволяет себе крайне редко. Но больной в третьем корпусе — действительно фигура центральная. Ночь ли, день ли воскресный, находится ли врач в очередном отпуске или болеет — ничто не освобождает его от обязанности явиться немедленно в отделение, если это необходимо для спасения пациента. Этот строго заведенный порядок профессор и сам выполняет без малейшего ропота. “Какой бы ни был церковный праздник,— вспоминает доктор Левитанус,— какую бы службу ни служил он в церкви, но если дежурный врач присылает шофера с запиской о том, что нужна профессорская консультация, Войно тут же поручает литургию другому священнику и незамедлительно выезжает к своим больным”. Это тоже школа Войно-Ясенецкого.

Так она и течет, жизнь профессора-епископа, в своем нераздельном двуединстве. В какой-то миг, правда, равновесие между двумя “половинками” его естества, кажется, готово нарушиться: в Ташкенте проходит слух, что открывается Институт пиологии, где Войно предложат пост директора, если он окончательно порвет с церковью. Многим кажется, что епископ Лука доживает в этом мире последние дни и очень скоро на свете останется лишь профессор-хирург Валентин Феликсович Войно-Ясенецкий. Особенно горячо этого желают близкие хирурга, намучившиеся за годы его арестов и ссылок. Но месяцы идут за месяцами, а в судьбе знаменитого медика не происходит никаких перемен. Да он, похоже, и не испытывает никаких неудобств от своего двойственного положения.

Рано утром к домику неподалеку от больницы Полторацкого подъезжает легковая машина, новой, только что появившейся в городе марки М-1. Машина везет Луку в церковь. Пока он молится, автомобиль стоит у церковной ограды, привлекая ротозеев и наполняя гордостью (или злорадством?) души прихожан. Потом машина мчит профессора в Институт неотложной помощи. Начинается день, до краев наполненный операциями, консультациями, конференциями. После работы в операционной и над трупами — чтение лекций в Институте усовершенствования врачей. В субботу, в воскресенье и по праздникам Лука снова отправляется к литургии, но уже на запряженной лошадью линейке. Машина — институтская, линейку присылают из церкви.

Он поистине двуедин. Лишь по временам верх берет одна ипостась, а затея ее сменяет другая. Самые близкие родственники имеют даже возможность наблюдать, как без всякого труда, вполне естественно совершается этот переход. Невестка Мария Кузьминична вспоминает, что в церкви свекор ходил медленно, походка его была величественна, движения благообразны. Но стоило ему переступить порог третьего корпуса, как он преображался. Исчезала плавная округлость жестов. Затянув на поясе халат, засучив рукава, он разом обретал хирургический вид. Становился почему-то худощавым, сразу начинал ходить быстро, говорить громко, в голосе возникали властные нотки. Войне громко вызывал Федермессер, требовал принести ему какие-то истории болезни, начинал кому-то за что-то выговаривать. Посторонним он не подчеркивал двойственность своего существования. В отделении разрешал называть себя по имени-отчеству, в церкви проповедовал, в больнице не говорил о делах веры. Горожане уже начали привыкать к его облику, к цивильной толстовке и кремовой коломянковой панаме “поповского”, как говорит доктор Левитанус, вида. Но для постороннего глаза фигура профессора-епископа, его быт и взгляды таили много неожиданного.

Летом 1936 года из Омска в Ташкент приезжал профессор М. С. Рабинович. Зная хирургические работы Войно-Ясенецкого, врач-сибиряк пожелал познакомиться с ним лично. Треть века спустя, вспоминая о встрече в Ташкенте, проф. Рабинович обратил внимание на удивительное спокойствие, даже какую-то ублаготворенность Войно летом 1936 года. Хотя сибиряк был в то время молод, преуспевал у себя в Омске, заведовал кафедрой, но на пороге рокового 1937-го им владело душевное состояние, очень далекое от безмятежности. Кругом уже летели головы, и ни о каком спокойствия не могло быть и речи. Откуда же взялась столь благостная душевная настроенность у ташкентского коллеги?

Может быть, Войно не читал газет? Не знал о массовых арестах “врагов народа”, о больших и малых процессах, которые уже начали сотрясать страну? Известно доподлинно: читал и знал. Догадывался и о том, насколько неустойчиво его собственное положение. И тем не менее...

В антирелигиозных брошюрках и докладах нередко повторяется мысль о том, что материалист в критических обстоятельствах всегда активен, он борется до конца, надеясь только на себя и на товарищей по классу. Тот же, кто вверяет свою судьбу сверхъестественным силам, обрекает себя на безволие, на пассивность. Верующий ждет милостей там, где следует выявить свою непримиримость и упорство.

Пример, даваемый профессором Войно-Ясенецким, говорит о другом. Возможно, что в 1936—1937 годах он еще не слишком четко различал приметы новой волны террора, но в отличие от омского коллеги эти приметы не заставляют его трепетно вслушиваться и всматриваться в окрестный мрак. Он вообще не думает о своей безопасности. Это не безволие, не пассивность. Свободный от страха, ум ученого направлен в иную сторону, мысли заняты другим. Он ищет, как помочь людям. Нет, не в этой разверзающейся под ногами кровавой пучине, в которой у каждого своя судьба. А в борьбе с болезнями, там, где как хирург он действительно может бросить ближнему канат спасения.

Ученый исследует флегмоны лица. Как правило, это страдание смертельно: гной попадает в мозг — и конец. Но каким путем движется гной при глубоких флегмонах? Как и в какой точке скальпель хирурга может остановить смертельную опасность? Мелочь? Детали медицинской технологии? Нет — вечные вопросы бытия. Они останутся жизненно важными после того, как сойдут в могилу Ягода, Ежов, Берия, и после того, как закатится звезда Сталина, и даже после того, как в Лондоне Чейн и Флори выделят первые крупицы пенициллина, а в Университете Нью-Браунсвик (США) Ваксман создаст “короля антибиотиков” — стрептомицин. Те поиски, которые захватили Войно-Ясенецкого осенью 1936-го, не потеряли своего смысла и сегодня, сорок лет спустя. И, надо думать, будут нужны людям до тех пор, пока в мире останутся флегмоны и останется хирургия.

Как всегда, он работал взахлеб. В конце декабря пишет сыну: “...Я получил здесь несколько трупов и сделанные на них исследования уже полностью разъяснили мне все важнейшее в патологии глубоких флегмон лица. Чем больше я работаю над ними, тем больше эта работа усугубляется и (ее) хочется продолжать и продолжать. То же самое будет, вероятно, и с флегмонами верхнего конца бедра и других областей, все хочется изучить как можно глубже... Однако этому стремлению к углублению конца не будет, а жизнь моя близится к концу, и можно опоздать”.

Торопиться заставляет не только близкая, как ему представляется, смерть — Войно все еще только пятьдесят девять,— но и другая причина. Он хочет, чтобы его находки сейчас же, безотлагательно служили больным, помогали хирургам. Нельзя допускать, чтобы люди гибли после того, как ученый нашел путь к исцелению. “Недели две тому назад я написал в Медгиз, прося решить, писать ли (мне) отдельную книгу о флегмонах или все ее содержание внести как дополнение во второе издание “Очерков гнойной хирургии”, которые очень нужны. Со всех сторон врачи просят меня о нем. Это был бы полный курс гнойной хирургии”. Второго издания любимой книги Войно-Ясенецкому пришлось ждать еще целых десять лет. Полный курс гнойной хирургии, объемом в три раза превышающий первое издание, вышел только в 1946 году. Но до тех пор много воды утекло в Енисее...

Пора, наконец, подробнее рассказать о сочинении, которому профессор Войно-Ясенецкий отдал в общей сложности без малого полвека. Необходимость взяться за перо объяснял он так:

“Первое, что я болезненно почувствовал, начав работу на селе, это крайняя недостаточность полученной мною в университете подготовки по диагностике и терапии гнойных заболеваний, которые оказались, однако, самой важной, самой повседневной частью хирургии для врача, работающего среди крестьян и рабочих. Надо было собственными силами пополнять этот тяжкий пробел, и всю жизнь я усердно занимался этим делом. Книга, которую я написал, подводит итог моим многолетним наблюдениям в области гнойной хирургии, которые я собирал с особенной любовью. Я поставил себе целью прежде всего показать молодым врачам, что топографическая анатомия является важнейшей основой для диагностики гнойных заболеваний и выработки плана оперативного лечения...”

За тридцать лет, прошедших с тех пор, как киевский студент-медик покинул Университет Св. Владимира, отношение к гнойной хирургии на медицинских факультетах и в больницах страны почти не изменилось. В предисловии к первому изданию “Очерков” профессор В. С. Левит вынужден признать: “Гнойные отделения, существующие в клиниках и больницах, являются большей частью хуже обставленными во всех отношениях, пользуются меньшим вниманием руководящих лиц и мало популярны среди врачебного и вспомогательного персонала. Большинство молодых врачей неохотно идет работать в “гнойное” отделение и по окончании положенного срока спешит вернуться в “чистое”.

Отчего же? Молодым кажется, что диагносцировать и лечить гнойные заболевания пальцев и кисти, оперировать остеомиелиты, карбункулы, флегмоны, бороться против раневого сепсиса (заражения крови) — дело неинтересное и не совсем сложное. Против этой ошибки и выступил Войно-Ясенецкий. Он привел в своих “Очерках” множество примеров неудачного лечения, огромное число историй болезни, которые показали, как сложно врачу одолеть гнойную инфекцию, как много больных погибает от того только, что медики не получили в институте достаточно серьезной подготовки. Нет, утверждает он своей книгой, гнойная хирургия совсем не скучна и не проста. Это раздел науки, полный неразрешенных проблем, область, ждущая своих открывателей.

В подходе к нагноительным процессам у автора “Очерков” есть свой принцип, который он сам называет анатомо-топографическим. На сто лет раньше великий Пирогов “поженил” хирургию с анатомией. И он же первый понял, что хирургу в его практической работе важно знать не только место, где тот или иной сосуд, нерв, мышца находятся, но и как эти сосуды, нервы, мышцы расположены по отношению друг к другу и остальным органам. Диспозиция эта сложна, изменчива. При разных положениях тела, при разных физиологических и патологических состояниях органы и ткани смещаются. Пирогов указал оперирующим врачам на то, как важно для них знать эту подвижную географию живого тела —топографическую анатомию.

Среди прочих анатомических элементов Пирогова особенно интересовали фасции — плотные соединительно-тканные оболочки, которые футлярами одевают внутренние органы, сосуды, нервы и мышцы. Идя за великим учителем. Войне определил, что знание фасций, а точнее фасциально-клетчатых пространств, особенно важно для успеха гнойной хирургии. Основное назначение фасциаль-ной пластины — отделять одну группу мышц от другой, что особенно важно, когда одна находится в покое, а другая сокращается. Во времена Пирогова эта функция считалась единственной, но позднее стали известны и другие назначения фасциального слоя. Чем больше давление одной группы мышц на другую, тем фасция плотней и толще. В местах малого давления она превращается в пленку, а подчас и в тонкую рыхлую ткань, именуемую клетчаточной (весь слой называется фасциально-клетчаточным). В этом слое проходят сосуды и нервы, в нем совершаются обменные процессы между кровью и тканями. Фасциально-клетчаточный слой служит таким образом не только внутренней опорой, “мягким остовом” нашего тела, но вместе с тем является и биологической средой. Для гнойной хирургии эта система имеет решающее значение: именно по фасци-альным пространствам распространяется гнойно-воспалительный процесс. Хирург, знающий, где найти и как раскрыть эти пространства, может легко обнаружить доступ к очагу, требующему активного вмешательства. Врач, не знакомый с фасциально-клетчаточным слоем, обречен совершать хаотические, не -оправданные анатомическими законами разрезы, которые могут принести больному только вред.

В первой трети XX века пути распространения гноя из одного фасциального пространства в другое еще не были изучены. Войно справедливо считал, что успешно лечить гнойные заболевания удастся лишь после того, как будут изучены пути движения гноя. Как и М. И. Пирогов, он сугубо хирургическую врачебную проблему решал, экспериментируя на трупах. Вводил в исследуемые участки тела желатину и прослеживал, какими путями она распространяется в окружающее пространство. В книге рядом с описаниями операций он поразительно точно и убедительно живописует результаты своих опытов. Читателю-хирургу не приходится верить автору на слово. Каждый шаг оперативного скальпеля Войно-Ясенецкий убедительно и наглядно доказывает экспериментом.

Можно сказать, что в своих “Очерках” Войно впервые за сто лет пытался пробудить у медиков интерес к некогда брошенной в хирургическую почву идее Пирогова. Но в книге важна не только основная идея автора, но и формы, в которых она преподнесена. Как научный писатель Войно стремится довести свои идеи не только через разум, но и через чувства читателя.

Вот глава о флегмонах. Автору учебника ничего не мешает начать ее с пространных анатомических деталей. Читать об этих деталях довольно утомительно, но что поделаешь — учебник есть учебник. Войно, однако, уклоняется от наезженной дороги. Ему нужно иное: с первых же строк показать начинающему хирургу, насколько грозна вовремя не распознанная болезнь. Стремясь пробудить в читателе чувство ужаса и сострадания, он описывает зрелище, которому сам был свидетель в первый год врачебной службы на селе:

“Проехав 25 километров в конец своего земского участка, я вошел в избу и увидел никогда не забываемую картину: женщина лет сорока пяти, страшно измученная и точно застывшая в своем страдании, стояла лицом к стенке, сильно согнувшись и опираясь на скамью вытянутыми закоченевшими руками. Так стояла она день и ночь уже три недели (подчеркнуто В. Я.). Вся левая половина поясницы была сильно выпячена огромным скоплением гноя, ясно зыблющимся под кожей. Я осторожно вымыл поясницу, анестезировал кожу кокаином и быстрым взмахом ножа широко вскрыл огромную флегмону: подставленный ушат до половины наполнился жидким гноем. На другой день больную привезли в больницу, и дальнюю дорогу на простой телеге она перенесла отлично”.

Теперь, когда в сознании читателя навечно запечатлелся образ мученицы крестьянки, опытный лектор переходит к сути дела: он описывает операцию, а затем пытается выяснить механизм образования забрюшинных поясничных флегмон.

“Я ввел руку в огромную гнойную полость и, тщательно обследовав ее, нашел в ней болтавшиеся остатки поясничной мышцы, несколько перемычек, глубокие бухтообразные затеки, но почки не мог найти. Все закоулки были дренированы резиновыми трубками и большими марлевыми салфетками. Быстро стала очищаться и уменьшаться гнойная полость, и уже через пять недель больная была выписана вполне выздоровевшей.

Это было очень мало похоже на то представление о “паранефрите”, которое я вынес из университета. В то время все поясничные флегмоны называли паранефритами... С ними естественно связывалось у врачей и учащихся представление о том, что почка является исходным продуктом гнойного процесса... Уже первое мое знакомство с живой действительностью, только что вкратце описанное, заставило меня задуматься о “паранефрите”... Впоследствии я много раз оперировал забрюшинные флегмоны, всегда искал и исследовал почку, но в большинстве случаев убеждался, что никакого отношения к почке флегмона не имеет”.

После столь выразительно нарисованной операции читатель уже не может оставаться равнодушным. Подлинные причины, вызывающие флегмоны, его живо заинтересовали. Теперь кожно рассказывать и о анатомических подробностях. Под пером хирурга детали эти обрели свой глубокий смысл, они очеловечены, одухотворены. Читатель знает, ради чего и во имя чего следует постигать все эти тонкости.

Личные отношения автора со слушателем-читателем составляют еще одну особенность “Очерков” Войно-Ясенецкого. Какие бы операции хирург ни описывал, каких бы оперативных и анатомических подробностей ни касался, кроме больного, он всегда видит перед собой и своего младшего коллегу начинающего врача. И это постоянное доверительное обращение к собеседнику наполняет книгу невыразимым обаянием. Вот, описывая правильные широкие разрезы, которые медик сделал у пациента при карбункуле нижней губы, Войно замечает, что оператор все-таки оставил без внимания одну, казалось бы, “маловажную” подробность: воспаление распространилось уже на угол рта и край верхней губы пациента. В предыдущих строках подробно объяснено, почему нарывы верхней губы, в силу особенностей ее анатомии, опаснее карбункулов губы нижней. И на этот раз гнойная инфекция, едва зайдя на краешек верхней губы, развернулась вовсю: вовлекла целые нервы, началось общее заражение крови, гнойные очаги образовались во многих внутренних органах. Больная, у которой врач поначалу просмотрел “пустяковую” деталь болезни, оказалась между жизнью и смертью. Завершая эпизод, автор не может удержаться, чтобы не воскликнуть с грустью: “Молодой хирург мало интересовался гнойной хирургией”.

Другая глава. Идет разбор другого заболевания, и снова, как бы подняв голову, склоненную над пациентом, Войно произносит, обращаясь к слушателям: “Распознавание забрюшинных флегмон, обычно не представляет никаких трудностей, если врач вообще не забывает об этой болезни и не имеет плачевной привычки во всяком лихорадочном заболевании видеть малярию или брюшной тиф. К сожалению,— добавляет Войно-Ясенецкий,— эта привычка нередко так укореняется, что врач “видя не видит и слыша не слышит”. Кажется, что речь идет только о недочетах хирургического воспитания, но вместе с тем голос ученого взывает к нравственным принципам врача.

Эпическая интонация, которая исподволь звучит на протяжении всего труда профессора-епископа, явственно прорывается там, где Войно заговаривает о хирургических ошибках.

Ошибки, особенно ошибки, допущенные им самим,— любимая его тема. Читая “Очерки”, постоянно вспоминаешь слова А. И. Герцена: “Кто мог пережить, тот должен иметь силу помнить”. Войно не просто помнит. С каким-то даже удовольствием распинает он себя за просчеты и промахи, допущенные в операционной 10–15–20 лет назад. Достается в “Очерках” и учителям, тем, что не объяснили будущему врачу, едущему в деревенскую глушь, как именно лечить главные народные болезни. Вот очерк о тактике врача, приступающего к лечению гнойного воспаления суставов. Каждая деталь изображена почти с кинематографической ясностью, приведено огромное число примеров, разъясняющих, как поступать, чтобы непременно добиться успеха в лечении. И тут же чистосердечное признание автора в том, какие грубые ошибки допускал он в те годы, когда на этих же ошибках накапливал свой врачебный опыт. “А ведь этого могло бы и не быть, если бы учителя интересовались гнойной хирургией!”

Историки медицины напишут когда-нибудь специальные исследования об “Очерках гнойной хирургии”, ибо, несмотря на сугубо специальный характер темы, сочинение это относится к тем книгам эпохи, которые поразили мыслящих современников. Литературные, философские и научные достоинства “Очерков” поставили их в ряд с мировой научной классикой. А сегодня? Жива ли она через сорок лет после выхода первого издания? Не потеряла ли значения в эпоху, которую именуют подчас эрой антибиотиков?

Хирург-травматолог из Таллинна Арнольд Сеппо (род в 1917 году), известный своими новыми методами лечения гнойных заболеваний, пишет:

“На Ваш вопрос о том, что дал науке В. Ф. Войно-Ясенецкий, отвечаю с удовольствием, потому что мне приятно говорить о таком самобытном труженике, да еще и потому, что почти все современное поколение хирургов, к которому я имею честь относиться, в большей или меньшей степени являются его учениками.

Время движется быстро... Но книга В. Ф.— первое руководство по гнойной хирургии на русском языке, продолжает оставаться настольной книгой молодого хирурга, попавшего на самостоятельную работу. Она действительно пока не превзойдена. И это потому, что под весьма скромным заголовком кроется многолетний труд натуралиста и хирурга-ученого. Это и обеспечило книге бессмертие... Разработанное В. Ф. учение о перемещении гноя будет жить вечно. Мы должны это знать независимо от новых антибактериальных средств и новых возможностей лечения”.

Хирург Борис Львович Осповат (род. в 1894 году), пятьдесят лет проработавший в Боткинской больнице (Москва), в следующих словах детализирует точку зрения таллиннского коллеги:

“В те времена, когда вышла в свет книга В. Ф. Войно-Ясенецкого, еще не было тех средств защиты от гнойной инфекции, какие появились в дальнейшем. Но и в последующие годы, когда появились антибиотики, для врача не потеряло своей роли знание анатомических путей, по которым закономерно продвигается гнойно-воспалительный процесс... Легковерный врач считает антибиотик всесильным, ему кажется, что с появлением антибиотиков вся проблема борьбы с гнойной инфекцией полностью решена. Он недооценивает привыкание микроорганизмов к антибиотикам, недооценивает, насколько антибиотики снижают собственные защитные силы организма, он не принимает в расчет новых инфе.кционных агентов, которые приходят на смену угнетенному антибиотиками основному возбудителю... В результате такой врач рискует вместе с водой выплеснуть из корыта ребенка. Книге В. Ф. уготована долгая жизнь...”

...Я уже писал о том предостережении, которое получил от епископа Луки во время единственной нашей встречи. Владыка просил ни в коем случае не разделять, не расчленять на страницах задуманной мною Биографии образ ученого и иерея. Предостережение это, как я теперь понимаю, не было случайным. Но если бы я даже не знал о Луке — православном проповеднике, о Луке-епископе, то едва ли не заметил, что книга “Очерки гнойной хирургии” принадлежит перу христианского автора. Христианская, страстно гуманистическая ориентация проглядывает во всем. Она прорывается то в сердечной интонации, обращенной к читателю-врачу, то в мельком, но с любовью набросанном как бы штриховом портрете больного: деревенская старуха, ребенок, русский крестьянин, узбек. А случается, среди хирургического текста блеснет вдруг слово, как бы и впрямь произнесенное с амвона:

“Приступая к операции, надо иметь в виду не только брюшную полость, а всего больного человека, который, к сожалению, так часто у врачей именуется “случаем”. Человек в смертельной тоске и страхе, сердце у него трепещет не только в прямом, но и в переносном смысле. Поэтому не только выполните весьма важную задачу подкрепить сердце камфорой или дигаленом, но позаботьтесь о том, чтобы избавить его от тяжелой психической травмы: вида операционного стола, разложенных инструментов, людей в белых халатах, масках и резиновых перчатках — усыпите его вне операционной. Позаботьтесь о согревании его во время операции, ибо это чрезвычайно важно”.

Разве этот голос принадлежит только хирургу? Ученый-христианин не скрывает: и шестидесятилетняя Фекла, с трудом притащившаяся в переславльскую амбулаторию, и четырнадцатилетний мальчик Мотасов, которого с переломом бедра везут восемьсот пятьдесят километров по Енисею в туруханскую больницу, и жертва голода, поразившего Туркестан в 1918-м Ахмед И.—все они занимают его как пациенты, но вместе с тем дороги как люди. В этом легко убедится каждый, кто прочитает одно из трех изданий “Очерков гнойной хирургии”.

Он неразделим, профессор-хирург Войно-Ясенецкий — епископ Лука. Монолитно един в своем главном стремлении — творить добро. Не странно ли, что именно против него коллеги выдвинули обвинение в жестокости, в бессердечном отношении к пациенту? С человеком, который сказал мне это, глядя в глаза, я встретился в Ташкенте в 1972 году. В ненастный октябрьский день я позвонил в квартиру известного в городе хирурга Льва Доминиковича Василенко. Дверь открыл сам хозяин квартиры. Люстра в передней осветила необычно крупную лысую голову. На одутловатом бледном лице еще одна примета: аккуратно подстриженная профессорская бородка, призванная, очевидно, скрыть слабо выраженный подбородок. Подозрительно мерцают по-стариковски склерозированные глаза. Я назвался. Да, ему уже передавали о предстоящем моем визите, но едва ли воспоминания его будут интересны писателю.

Не подавая руки, не предложив гостю снять мокрый плащ. Лев Доминикович проходит в кабинет. Современная малогабаритная комната с низкими потолками плохо гармонирует со старинной мебелью черного дерева. Картины в тяжелых рамах, бюро, фигурные настольные лампы, какие-то дорогие вещицы на полочках. Впрочем, у меня нет возможностей разглядывать интерьер: профессор Василенко не скрывает — ему хочется поскорее отделаться от незваного посетителя. Не садясь в кресло, решительно заложив руки за спину, он излагает свои мысли бесстрастно, как будто читает заранее подготовленную лекцию.

Писать о Войно не следует. Слава его хирургическая сильно раздута. Виною всему его поповство. Клиницист он был очень слабый, хотя оперировал неплохо. Человеком был жестоким, что недостойно врача-клинициста. Да, жестоким. В 1935–1936 годах они несколько раз встречались с Войно-Ясенецким в консилиуме, у постели больных. Хотите примеры? Извольте.

После неудачной операции в больнице ночью умер пациент Войно-Ясенецкого. Утром, узнав об этой смерти, хирург по-толстовски развел руками: “Очевидно, так было угодно Богу. Или мера грехов больного была велика, или я чем-то прогневил Всевышнего”. Каково?

Или другой случай. Приехали как-то два хирурга на консилиум домой к главному бухгалтеру треста. У больного, человека пожилого, обнаружился неоперабельный рак предстательной железы. Вышли в соседнюю комнату обсудить положение. “Надо сказать больному все. У него рак, и он умрет завтра же”. Это Войно. Лев Доминикович возразил, что умрет больной, очевидно, дней через семь — десять и говорить ему о неизбежной гибели ни к чему. У него остается жена с детьми, к самостоятельной жизни совершенно не приспособленная. Узнав о близкой смерти, бухгалтер будет мучиться вдвойне: и по поводу своей судьбы, и по поводу судьбы своей семьи. “Нет,— повторил Войно,— надо выложить ему все. Возможно, он захочет умереть как христианин, ему понадобится время для соборования”.

Чтобы разрешить спор, Василенко пригласил жену умирающего. Жена упала перед врачами на колени: “Ради Бога, ничего ему не говорите”. “Но, может быть, он пожелает оставить завещание”. “Какое там завещание, квартира и мебель казенные. Мне неведомо, куда теперь пойдем. Нечего ему завещать...” “Тогда идите и врите ему сами,— обращаясь к Василенко, сказал Войно-Ясенецкий.— Я врать не стану”.

Лев Доминикович, по его словам, пожелал закончить спор миром. Он даже вспомнил некогда очень известные стихи о святой лжи.

Но Войно заявил, что никакой святой лжи для него нет, а есть просто ложь, в которой он принимать участия не желает. Льву Доминиковичу пришлось взвалить на себя тяжкое бремя последнего разговора с умирающим.

Василенко помнит и другой случай, когда Войно вот так же проявил бессердечие и черствость уже по отношению к своему коллеге. У ташкентского хирурга Александра Марковича Геллера болела дочь, девочка лет девяти. Поздно вечером отец прибежал к Василенко и попросил срочно прийти посмотреть дочь. Одновременно с Василенко у постели ребенка оказался и Войно, У девочки ясно обозначился перитонит. “Она обречена. Такие не выживают, и оперировать не стоит,— резюмировал Войно-Ясенецкий.— Пусть отец решает — оперировать или не оперировать”. Лев Доминикович возразил, что Геллер в такой ситуации уже не может решать, он сейчас не хирург, а отец. Войно пожал плечами. Тем не менее Лев Доминикович девочку все-таки оперировал. Она умерла пять дней спустя.

“Вот все, что я могу Вам сообщить”. Профессор Василенко выжидающе молчит. Я дописываю в блокнот последние строки о погибшей девочке. “Нужны ли какие-нибудь комментарии?” Я благодарю. Комментарии не нужны. Вот только один вопрос... Верно ли, что профессор Войно-Ясенецкий был оппонентом по докторской диссертации Льва Доминиковича в 1937 году? Какой отзыв дал он о диссертации Василенко? Вопрос явно неприятен моему собеседнику, но выдержка его не оставляет. Да, Войно дал сначала не очень положительный отзыв, он сделал это потому, что Василенко публично выступил против катаплазмов Вальневой. Однако, получив отрицательный ответ, Лев Доминикович не смутился, пришел на квартиру Войно, выложил перед ним кучу книг и доказал свою правоту. Валентину Феликсовичу пришлось извиниться перед ним и забрать из ученого совета свой отрицательный отзыв.

Увы, на этот раз память подвела старого профессора. События тридцатипятилетней давности выглядели совсем по-другому. Профессор Войно-Ясенецкий считал диссертацию Василенко слабой и готовился выступить против ее защиты публично. В хирургических кругах об этом открыто говорили. Если бы он выступил — конец диссертации. Войно, как никто, умел доказать в дискуссии свою правоту. Но за день до того “ангел хранитель” его детей Софья Сергеевна Велицкая (она работала операционной сестрой у Василенко) умоляла Войно промолчать на ученом совете. Рассказывая мне этот эпизод, давняя ученица Валентина Феликсовича А. И. Беньяминович добавила: “Он никому никогда не уступал в таких вопросах. Но Велицкой отказать не смог. Покривил душой и промолчал. Диссертация Василенко была защищена”.

Почему вспоминаю я давнюю и для всех ее участников не слишком приятную историю? Стоило ли вообще посещать провинциального Яго, который и через треть века не способен унять злобу и зависть к давно умершему “конкуренту”? Нет, я не жалею о разговоре со Львом Доминиковичем Василенко. Беседа эта помогла раскопать истоки мифа о жестокости Войно.

Представим на миг, что все сказанное профессором Василенко — правда, что так оно и было: у больничной кровати — добрый, сердечный Лев Доминикович, а по другую сторону жестокий Войно-Ясенецкий. Но жестокость ли это? Двух хирургов разъединяет не только разная степень одаренности, но и разный подход к человеческой судьбе. У того, кто считает жизнь лежащей в руке Господа, иные мерки, нежели у атеиста. Склонный к строго религиозному восприятию мира, Лука истово, изо всех сил борется со смертью, пока причина ее видится ему в пределах человеческого постижения. Но когда смерть становится неизбежной, он подходит к ней как к освобождению от земных страданий, как к облегчению. И не скрывает этого от близких умирающего.

Есть, однако, еще один свидетель обвинения, также твердящий, что знаменитый ташкентский хирург был лишен добрых чувств к своим пациентам. Профессора-антрополога Льва Васильевича Ошанина никак не заподозришь в антипатиях к Войно-Ясенецкому. Отношения двух ученых всегда были дружелюбными. Выше я уже ссылался на воспоминания Льва Васильевича, в целом объективные. И тем не менее:

“Я знавал врачей, которые были добры в обывательском смысле слова,— пишет Л. В. Ошанин,— которые любили и жалели своих больных, сочувствовали их переживаниям. Был ли Войно добр в этом смысле? Определенно можно сказать, что нет”.

Ошанин приводит несколько примеров, которые, по его мнению, подтверждают жестокость “хирурга”.

“У сестры моей жены был рак правой грудной железы; она оперировалась у Войно. Когда больная уже поправлялась, В. Ф. показалось, что не мешает “освежить” края раны для ускорения заживления. Когда он ушел, очень опытный фельдшер хирургического отделения П. И. Демидов сказал моей жене: “Уговорите Александру Николаевну не соглашаться на освежение раны, ведь “наш” безжалостный. Он просто возьмет ножницы и отчикает кожу ленточной сантиметров 15—20 длины. “Наш” человека режет все равно, как киргиз барана или баба курицу, не давайтесь, рана и так заживет”. И еще:

“Я как-то позвал Войно к тяжелобольному. Позвал больше “так”, для проформы, ибо больной явно агонизировал. Как сейчас, вижу монументальную, величественную фигуру Войно, его холодное, аскетическое лицо, холодные внимательные глаза, которыми он несколько минут наблюдал сцену агонии... Я навсегда запомнил его слова: “Да, все же, как правило, очень тяжело умирает человек”,— повернулся и ушел к очередным делам.

Наконец, эпизод с сыном, эпизод, который вызывает у профессора Ошанина особенно бурное негодование. “Я как-то проходил мимо хирургического корпуса,— вспоминает Лев Васильевич.— Во дворе вместе с другими мальчишками играл в ошички Миша, которому было тогда лет 10–12 (случай относится, очевидно, к 1918-1919 годам.— М.П.). Вдруг на крыльце хирургического корпуса появился Войно и позвал его: “Миша, иди сюда и проходи прямо к сестре в операционную. Она тебя приготовит. Я сейчас буду тебя оперировать, вырежу аппендикс”. Я буквально остолбенел,— поясняет Ошанин.— Как сейчас? Вот так взять своего сына и бросить под нож хирурга? А подготовка и прочее? Войно сказал, что он дал Мише слабительного и его хорошо прочистило. Ждать больше нечего. Лучше оперировать сейчас, в холодном периоде. Ведь у Миши было уже два острых приступа аппендицита... Через неделю Миша выписался”.

Откровенно говоря, мне чуточку даже совестно комментировать эту часть воспоминаний уважаемого профессора. Так и чувствуется, что пишет человек, далекий от клиники, воспринимающий хирургию, так сказать, в плане эмоциональном. Человек, которому неясно, что высшее добро, которое врач со скальпелем может оказать своему ближнему, состоит в том, чтобы сделать, операцию вовремя и наилучшим образом. Так Войно и поступил с сыном. Можно ли принимать на веру ворчание старика фельдшера о том, что “рана и так заживет”, если опытный специалист считает необходимым ускорить процесс регенерации? Этот фельдшерский подход привел мне на память мнение садовника Чарлза Дарвина о своем хозяине: “Хороший старый господин, но вот беда, дела себе настоящего найти не может. Ходит день-деньской по саду и разглядывает цветы. Ну разве это занятие для серьезного человека?”

А чего стоит ошанинское: “повернулся и ушел к очередным делам”. Да, ушел. Но от чего ушел? От трупа. Куда ушел? В больничное отделение, в палаты, к тем, кого еще можно спасти, нужно спасти. Вот так и являются на свет мифы, порожденные в одном случае злонамеренной клеветой, в другом — наивностью. А публика подхватывает: “Профессор сказал”.

Хирурга Анну Ильиничну Беньяминович в сентиментальности никак не обвинишь. В характере учителя (мастерству которого Анна Ильинична отдает должное) она охотнее указывает на недостатки, нежели на достоинства. Ей кажется что Войно и руководителем был неважным, не позаботился, чтобы сотрудники вышли в кандидаты и доктора. И о себе понимал он слишком много, любил похвалиться. Но отношение к больным было у шефа идеальным. Доктору Беньяминович было уже восемьдесят, когда я навестил ее в Ташкенте. Она была полуслепа, но голос все еще оставался звонким, моложавым. Она рассказала о тяжких временах, когда после эпидемии тифа в хирургическое отделение городской больницы то и дело доставляли больных с послетифозным осложнением — кариесом реберных хрящей. Спасти таких несчастных могла только сложная операция: надо было иссекать хрящи всех семи верхних ребер. У постели таких пациентов хирурги чувствовали себя, как Одиссей между Сциллой и Харибдой. Если не оперировать, больной погибнет от кариеса. Если оперировать, то рискуешь зацепить сердечную сумку. Задев скальпелем перикард, хирург вызывает смертельный гнойный перикардит. Вот тут и решай. Были врачи, которые не хотели связываться с этой проклятой операцией. Войно от своего долга не уклонялся. Он шел на активное вмешательство и нередко терпел неудачи. Жестокое это было испытание. Входя в палату, хирург сразу замечал: женщины, которую он оперировал два дня назад, уже нет. Еще одна жертва. Не спрашивая ни о чем, ничего не обсуждая с сотрудниками, он поднимался на второй этаж и там запирался в своей комнате. Его не видели потом в отделении часами. Молился ли он или просто сидел, потрясенный гибелью больного,— сказать трудно. Но мы знали: каждая смерть, в которой он считал себя повинным, доставляла ему глубокие страдания.

Акушер-гинеколог Антонина Алексеевна Шорохова, работающая в Узбекистане с дореволюционных лет, ответила на мои вопросы письменно: “Валентин Феликсович болел душой за каждую свою неудачу,— сообщила она.— Однажды, задержавшись на работе, когда все врачи уже покинули больницу, я зашла в предоперационную хирургического отделения. Внезапно из открытой двери операционной до меня донесся “загробный” голос:

— Вот хирург, который не знает смертей. А у меня сегодня второй...

Я обернулась на голос и увидела Валентина Феликсовича, который пристально и грустно глядел на меня. Поразила его угнетенная поза: он стоял, согнувшись и упираясь руками в край операционного стола. На столе лежал больной, умерший во время операции”.

Не достаточно ли? Думаю, достаточно. Легенда о “жестоком” хирурге, родившаяся во врачебной среде под влиянием весьма субъективных обстоятельств, не выдержала испытания временем. Сегодня она больше говорит о мифотворцах, нежели о самом профессоре Войно-Ясенецком.

...Давно ему не было так хорошо и спокойно, как в 1936-м и 1937-м. Ставши полезным, он стал вместе с тем и ценимым. А тот, кого ценят высокопоставленные лица, живет уже по иному кодексу прав и обязанностей, нежели остальные смертные. Ему прощаются грехи, которые ни за что не простили бы рядовому гражданину, например, грех веры и посещения церковных служб. Рядового кандидата и даже доктора наук за такое — из института в три шеи: “Нельзя доверять верующим воспитание научных кадров”; администратора партийного, буде он попался на посещении церкви, враз отлучили бы от всех кормушек; “Не блуди!” А полезному все сходит с рук. Полезный профессор Войно-Ясенецкий может так же беспрепятственно посещать храм Божий, как это делают академики Филатов, Павлов, Вернадский, Конрад, Абрикосов и еще некоторые — по списку.

Придется объяснить, однако, что термин “полезный человек” в новое время перестал означать то, что означал он всегда, то есть “человека, приносящего пользу обществу”. Конечно, можно и обществу пользу приносить, если уш очень хочется. Но как говорится в популярном анекдоте: “Мы ценим его не только за это”. За что же? Физиолог Иван Петрович Павлов после того, как удалось его политически обработать, сделать законопослушным, ценился за свою международную известность. С ним все ясно. “Вот какой знаменитый ученый, а за нас”. Академик патологоанатом Абрикосов надобен был в мавзолее при теле Владимира Ильича, академик-окулист Филатов консультировал пациентов в Кремлевской больнице. Специалисты могли считать Павлова, Филатова или того же Абрикосова творцами научных идей, создателями мировой культуры. Но государственная цена этих личностей определялась совсем по иному обменному курсу.

Ученики Войно-Ясенецкого Левитанус и Стекольников пишут в своих воспоминаниях: школа учителя помогла им наладить помощь во время Отечественной войны. “Особенно пригодилась его школа на фронте, где я был главным хирургом “хозяйства”, куда входило от 35 до 50 хирургических госпиталей,— пишет профессор Стекольников,— мне тогда очень помогли его наставления, его книга”. Но в то время, как наставления и книга знаменитого хирурга спасали жизнь бойцов Советской Армии, сам он пребывал в восточносибирской ссылке. Та, прежняя, принесенная им польза в глазах людей государственных пользой не была. Зато в 1936 году государственные люди очень высоко ценили его за то, что он хорошо зашил мочевой пузырь одному ташкентскому наркому, а в Сталинабаде избавил от мозоли второго секретаря тамошнего ЦК. Наркомов и секретарей ЦК перебывало в среднеазиатских республиках в ту пору много, ибо машина Ягоды — Ежова работала на полную мощь и сами они охотно подбрасывали друг друга под ее зубья. Но, приходя к власти, каждое новое поколение местных вождей с удовлетворением принимало к сведению, что лечить их теперь будет знаменитый профессор. Профессор им полагался так же, как квартира в Доме правительства и “кремлевский” паек. И относились они к этому профессору хоть и снисходительно, но вполне дружелюбно.

Когда человеческая личность в обществе не имеет собственной независимой цены, а стоимость ее колеблется в связи с посторонними обстоятельствами, то икс, полезный вчера, может показаться бесполезным нынче. А послезавтра того же бесполезного икса можно объявить даже вредным. Вредного же нетрудно арестовать и умертвить голодом в тюремной камере, как академика Вавилова, или расстрелять, как маршала Тухачевского, или выслать, как писателя Солженицына. Но до поры до времени полезный вне опасности. И даже вне жестоких запретов эпохи. До некоей никому заранее не ведомой поры. Любимец власти может путешествовать по земному шару, как Вавилов, устраивать у себя на квартире афинские ночи, как академик-философ Александров, и даже ходить в церковь, как профессор Войно-Ясенецкий.

В те предвоенные годы Войно, конечно, не догадывался, кому именно и за что обязан он своим покоем и благополучием. Пациенты — знатные и незнатные — были для него равны, лечил он всех, не делая никаких различий. И, думается, старик сильно удивился бы, доводись ему услыхать вдруг, от кого и от чего зависит его действительный статус. Весной 1937-го ему исполнилось шестьдесят. Левый глаз отказал окончательно, но правый действовал исправно и на операциях не подводил. Что же до взора духовного, то все лежащее за пределами судеб церкви и проблем хирургии по-прежнему оставалось для него размытым, бесцветным, вне фокуса. Долетавший до ушей политический трезвон казался однообразным, не слишком интересным шумом. Но в соблазн осуждения властей Войно никогда не впадал.

Более того, он пытался объяснить самому себе, что видимый политический хаос в самом деле имеет некое, ему не совсем понятное, но по-своему разумное объяснение. “После того, как отец вернулся из второй ссылки,— вспоминает сын Войно Алексей,— мы как-то шли с ним в баню (дело было в Ташкенте), и он по дороге развивал мысль о том, что к событиям окружающим надо подходить с исторической точки зрения, надо понять, куда идет развитие событий, Как ни страшны видимые факты жизни, возможно, что с исторической точки зрения они не так уж и абсурдны. И тогда же прозвучала фраза: “Если бы я не был епископом, то был бы коммунистом”. Войно не ограничился общими суждениями. После возвращения из Архангельска он дважды публично заявил о своих пристрастиях.

Осенью 1933-го Лука попросил сына Алексея послать телеграмму в Лейпциг, где в то время судили Георгия Димитрова. “Моя архиерейская совесть протестует против вашего суда”,— писал он, полностью солидаризируясь с отечественными газетами, которые усиленно анафемствовали “фашистское судилище”. В 1937 году никакие судилища уже не тревожат совесть епископа Луки. В годы массовых арестов и расстрелов он только однажды поднял свой голос в печати: с удовлетворением высказался по поводу исторического перелета летчика Громова.

Поднятая в 1937 году авиационная шумиха имела тот же смысл, что и в 1918-м рев автомобильных моторов, которые запускали в гаражах во время массовых расстрелов. Перелеты и авиационные рекорды советских летчиков призваны были заглушить проникающие в мировую печать слухи о терроре. В СССР газеты целыми полосами печатали исполненные пылкого энтузиазма отклики граждан на полеты Громова, Белякова, Байдукова, на авиационные приключения Расковой и Осипенко, на воздушные рекорды Коккинаки. В иные дни, читая газеты, можно было подумать, что у гигантской страны нет иных проблем, как только освоить полюс и поднять в поднебесную высоту еще несколько центнеров металлических болванок.

Были, впрочем, и другие проблемы. Зимой 1937 года газеты целую неделю только и писали, что о пушкинском юбилее, о великом поэте, о трагической его судьбе в проклятые царские времена. А перед тем еще одна погремушка — Конституция. Ее обсуждали на собраниях, в газетах, в университетских аудиториях, на школьных уроках. Обсуждают, и гомон о свободе слова, печати, собраний глушит выстрелы в подвалах, где расстреливают очередную партию “врагов народа”.

Она действует безотказно, эта система глушения. И кто знает, может быть, в какой-то степени, на какое-то время оглушила она и нашего героя. Но если даже этого с ним не произошло, то понять подлинный смысл сталинских чисток Войно не сумел ни тогда, ни потом. Тридцать лет спустя он продиктовал секретарю: “В 1937 году начался страшный для Святой Церкви период — период власти Ежова как начальника Московского ОГПУ. Начались массовые аресты духовенства и всех других, подозреваемых во вражде к Советской власти”. Великий поход Сталина против советского народа отпечатался в сознании епископа Луки как пора гонений, главным образом против церкви. Но ведь смысла трагедии не понял в массе своей и весь народ российский.

Главное общественное событие, окрасившее декабрь 37-го — выборы. Ташкент в море огней. Плакаты, транспаранты, флаги. Кумача и электрических лампочек приказано не жалеть. Люди радостно взволнованы. Шутка ли, торжество социалистической демократии — первые выборы в Верховный Совет по новой Сталинской Конституции. Хирург Мария Борисовна Левитанус — в самом пекле событий. И через три с половиной десятилетия ей приятно вспомнить веселую предвыборную суматоху тех дней. Голос ее с магнитной пленки звучит оживленно, бодро:

“Помню, как-то возвратилась я с заседания избирательной комиссии, а мы, врачи, принимали активное участие в общественной жизни своего коллектива, меня попросили идти мыть руки, чтобы оперировать с Валентином Феликсовичем. Я, взбудораженная заседанием, начала мыть руки и, значит, смеясь, говорю: “Валентин Феликсович, завтра будем выбирать!” Это было в субботу, накануне выборов в Верховный Совет нашей республики по новой Конституции. Он на меня так грустно посмотрел и говорит: “Мария Борисовна, избирать будете вы, а я человек второго сорта, я — выбирать не буду”. Я еще рассмеялась да говорю: “Что вы, Валентин Феликсович, такие вещи говорите!” А потом оказалось, что накануне вечером у него был обыск, и он уже знал о своем неизбежном аресте”. Выборы происходили 12 декабря. Войно-Ясенецкого арестовали через сутки.

...Прослушав в Москве пленку с рассказом Марии Борисовны, я снова написал ей. Спросил, как врачи третьего корпуса относились к профессору, не вообще, а конкретно осенью—зимой 1937 года, о чем толковали между собой, узнав о его аресте. Мария Борисовна со всегдашней своей обязательностью ответила немедленно. “Все сотрудники Института неотложной помощи относились к Валентину Феликсовичу с большим уважением и глубоким доверием. Арест Валентина Феликсовича не породил никаких кривотолков. Он же был епископ!!

Так и написала — с двумя восклицательными знаками.

 

Глава шестая. КОНВЕЙЕР (1937–1941)

“Как только Господь был арестован, Он был отведен во двор Первосвященника, который стал расспрашивать Его об учении и учениках. Иисус отказался отвечать. Тогда стоявший около слуга ударил Его. сказав: “Так ли отвечаешь Первосвященнику?” Иисус сказал ему: “Если Я сказал худо, покажи, что худо, а если нет, то почему ты бьешь Меня?” ИОАНН (18. 22—23).
“Я знаю, что все кровавые сатурналии (1793 г.) хотели бы объяснить, хотели бы прикрыть волей народа... Нет, нет! Смерти Лавуазье, смерти Мальзерба не требовал народ и обе жертвы не нужны были для безопасности Франции. Прочь снисхождение к подобным преступлениям, их надо проклинать ныне, завтра и всегда, для истинной свободы
и благоденствия государства не нужны эшафоты”.

Франсуа Доминик АРАГО. Биографии знаменитых астрономов, физиков и геометров.

Они пришли по обыкновению ночью: несколько человек в гражданском, милиционер, дворник. Сняли иконы, рылись в ящиках стола и шкафах. Молодой чекист распотрошил шкатулку с письмами покойной Анны Ланской. Войно сидел в углу, не произнося ни слова. Остальные тоже молчали. В общую кучу на середину комнаты летели книги, одежда, медицинские рукописи. В напряженной тишине вдруг раздался голос молодого чекиста: притомившись, он разогнулся, щелкнул портсигаром, попросил разрешения закурить. Войно ответил, не подняв головы: “Своими грязными руками вы роетесь в письмах моей жены, вы совершаете Бог знает что в моем доме, так делайте же и дальше, что хотите...” Чекист, не закурив, резко сунул портсигар в карман.

Те, кто совершает ночные обыски и увозит своих жертв в черных закрытых автомобилях, более всего пекутся о сохранении тайн. Главная их тайна — методы: как арестовывают, как везут, что происходит в камере, на допросе, в тюремной больнице, в лагере. Бесчисленные винты и винтики пыточной машины потому так боятся света и гласности, что в глубине души каждый из них знает о беззаконности и бесчеловечности того, чем занимается. Им хотелось бы навеки сохранить тайну своей кухни, “черного ящика”, ограничив наши сведения о нем лишь фактом ареста “на входе” и реабилитационной бумажкой “на выходе”... Но острие правды лезет наружу, прорывает душевный страх одних и корыстные расчеты других. Тюремные врачи из Ташкента Г. И. Абрамова и И. Г. Обоев не захотели со мной разговаривать. Побоялись. Но тайна, в которую посвящены двадцать миллионов,— уже не тайна. Приложите усилия, и вы найдете тех, кому страх не сводит губ и опасения за свое будущее не застилают память о прошлом. Я искал и нашел.

Первый человек, рассказавший, что стало с Войно после того, как за ним задвинулись железные ворота ташкентской тюрьмы, был — не странно ли? — двоюродный брат афганского эмира. Да, да, того самого высокоценимого нашими историками прогрессивного эмира Амманулы-хана, который первым среди глав зарубежных государств признал Советскую Россию.

На долю кузена его величества Мухаммада Раима выпала жизнь довольно бурная. Когда летом 1971 года он принял меня в своей просторной квартире на Кутузовском проспекте (дом “сталинской” архитектуры, предназначенный для иностранцев), ему было уже 67 лет. Числился он научным сотрудником Института народов Азии и, судя по дорогой арабской мебели и алым сафьяновым покрывалам на диванах, нужды не испытывал. Но случалось старому афганцу переживать и иные времена.

В том возрасте, когда европейские дети посещают обычно среднюю школу, Раим стал губернатором Северной (Мазари-Шерифской) провинции. Ладить с таким братцем, как Амманула-хан, было, очевидно, не слишком просто. В 1926 году, не удовлетворясь скромной ролью эмира, Амманула объявил себя падишахом. Правление его отмечено было постоянными мятежами и бунтами, которые подавлял он со всей жестокостью истинного самодержца. Славился он также лютой ненавистью к англичанам и ко всему вообще европейскому. Случалось, на дворцовых приемах, вооружившись ножницами, падишах собственными руками выстригал у своих приближенных клочья их европейских сюртуков и мундиров. Он и Советскую Россию признал только, чтобы насолить Англии. В 1929 году, однако, очередной мятеж заставил Амманулу бежать в Европу. А его кузен Мухаммад Раим, губернатор, услыхав, что в Кабуле режут падишахскую родню, погнал своего коня из Мазари-Шерифа прямо на север, через пограничную Аму-Дарью, на советскую территорию. Другой возможности спастись у него не было.

Не зная русского языка, эксгубернатор кое-как перебивался в Бухаре и Самарканде, потом добрался до Ташкента. Там получал копеечное жалованье в качестве технического служащего в каком-то институте. В 1937 году его обвинили в шпионаже и арестовали. Зачем его высочеству понадобилось оставить свой государственный пост, опускаться до уровня рядового шпиона и что именно он высматривал на территории СССР, этого деятели тогдашнего НКВД не знали да и знать не желали. Просто “клепали” дело, оформляли бумаги, подвернулся под руку такой вот королевский отпрыск. “Следствие” продолжалось четыре года. Претерпел Мухаммад Раим и “конвейер” семисуточный, и голод, и иные муки. Но, верующий мусульманин, он сохранил душевное равновесие и к потрясениям судьбы отнесся философски. В конце концов Особое совещание определило губернатору-шпиону наказание — восемь лет лагерей. Освободили его, кстати сказать, досрочно, еще при жизни Сталина.

Так вот этот Мухаммад Раим (в российском своем обличье Раим Омарович Мухаммад), сидя в 1938-м уже не во внутренней тюрьме НКВД, а в центральной областной, оказался в седьмой камере второго корпуса, где в обществе трехсот таких же “преступников” томился епископ Лука. В камере той — шесть на шесть, с трехэтажными нарами и цементным полом — кузен падишаха занимал сначала место под нарами. После очередных расстрелов освободилось место рядом с профессором-епископом. Тут и довелось этим двоим провести два года бок о бок, обсуждая свои беды и возлагая надежды на Аллаха и Спасителя. Рассказы Раима Омаровича о Войно полны неподдельной симпатии. Он даже считает нужным обосновать эту свою симпатию и объясняет мне, что Исса — Христос — один из семи главных святых мусульманского мира, и, следовательно, чтущему Иссу мусульманину вполне естественно уважать христиан. Религиозную терпимость бывшего губернатора разделяли, к сожалению, не все его однокамерники. Камера номер семь соединила под своими сводами людей разных. Сидели тут и “белые” генералы, и генералы нового режима, секретари обкомов, члены ЦК. Вместе со старой профессурой ждали своей участи профессора новой формации — партийные. Кадеты и анархисты соседствовали на нарах с коммунистами и беспартийными. Но даже здесь, уравненные перед Богом и людьми в своем несчастье, голодая, задыхаясь в тесноте и ожидая смерти, россияне продолжали тяжбы и взаимные обвинения. “Белые” обвиняли “красных” в злодействе, “красные” клялись, что, выйдя из тюрьмы (их преданность партии и Сталину, конечно же, выведет их отсюда), перестреляют всех “бывших” до единого.

Наиболее рьяные атеисты пытались втянуть в спор н “несознательного”, “реакционного” епископа Луку, но Войно “по вопросам метафизики” (выражение Раима Омаровича) спорить отказывался. В лекциях своих медицинских (такие лекции читали и другие профессора) вопросов политики тоже не касался. В камере был со всеми ровен и сдержан, готов был любому оказать медицинскую помощь, мог поделиться и пайкой хлеба. Относились к Луке в камере, в общем, уважительно. Даже начальство его выделяло. Луку освобождали от мытья сортиров и выноса параши. “Он был такой человек, что нельзя было к нему относиться иначе”,— поясняет Раим Омарович, и черные усталые глаза его, глаза очень много повидавшего человека, освещает свет почтительного удивления.

За два года о чем только они с Войно не переговорили! И про катаплазмы Вальневой ему профессор рассказывал, и про дело Михайловского, когда пытались огепеушники обвинить епископа в подстрекательстве к убийству. И енисейские свои скитания Лука описывал. Запомнилась Мухаммаду история, как в Сибири Войно крестьянину полостную операцию делал перочинным ножом, а зашивал рану женским волосом: “И видит Бог, никогда не случалось нагноения”. Толковали о заветной мечте профессора: дописать и опубликовать “Гнойную хирургию”. Помнит Раим Омарович и тот день, когда по требованию Луки выдали епископу-хирургу чернила и перо и писал он письмо наркому обороны К. Е. Ворошилову. Говорилось в письме опять-таки о книге, которая необходима нашей родине в мирное время, но еще больше в случае войны. Лука у Ворошилова свободы не просил, а просил только разрешения получать из дому научные материалы, хотя бы на два часа в день уединяться для работы над книгой.

Взгляды свои религиозные Лука тоже не скрывал. Не таил и того, что преследуют его за веру: говорил: “Мне твердят: сними рясу — я этого никогда не сделаю. Она, ряса, останется со мной до самой смерти”. И еще говорил: “Не знаю, что они от меня хотят. Я верующий. Я помогаю людям как врач, помогаю и как служитель церкви. Кому от этого плохо? Как коршуны нападают на меня работники ОГПУ. За что?”

Сохранился по поводу злополучной рясы и другой рассказ. Повелось так, что в седьмой камере заключенные, прежде чем идти на допрос, подходили к епископу под благословение. Не все, конечно, но некоторые подходили. То ли они сами в этом признались следователю или кто-то донес, но однажды Войно был вызван в тюремную больницу, и тамошний доктор Обоев долго уговаривал его снять рясу и вообще “не привлекать к себе излишнего внимания”, т. е. по существу забыть о своем духовном звании. Обоев признавался потом своему знакомому, что это поручение начальника тюрьмы выполнить ему не удалось. Войно корректно, но твердо заметил коллеге, что тот взял на себя миссию не по силам.

Есть в этом эпизоде некоторая странность. Тюремному начальству ничто не мешало разрешить конфликт с епископом самым простым способом: содрать с него рясу (очевидно, речь шла о подряснике), швырнуть взамен рубашку, снятую с очередного расстрелянного,— и конец проблеме. Но вот не содрали. Что-то помешало? Неужто совесть?

Ташкентский житель, профессор-дерматолог Армаис Аристагесович Аковбян — еще один свидетель жизни Луки в камере номер семь. Когда-то студент-медик Аковбян слушал лекции хирурга Войно-Ясенецкого в Ташкентском университете. И вот где встретиться пришлось... Впрочем, была у них на свободе еще одна встреча. В самом начале 30-х, уже будучи врачом, Армаис Аристагесович заходил к Войно в больницу как пациент. Ему показали кабинет профессора, и он постучал. Не услышав ответа, тихонько приоткрыл дверь. Войно молился. Аковбян несмело окликнул его. В ответ услыхал внушительное:

— Не мешайте мне. Я говорю с Богом...

С тех пор многое изменилось для доктора Аковбяна. Человек по натуре мирный и законопослушный, он пережил потрясения, которые ни с чем нельзя было сравнить и нечем объяснить: обыск, арест, “допросы с пристрастием”, дикие обвинения в несуществующих преступлениях. Пришел он от всего этого в полное уныние и упадок духа. А Лука все тот же. Дважды в день, оборотясь на восток, становится на колени и, не замечая ничего вокруг себя, молится. Но не то удивительно. Чудно, что там, где яблоку негде упасть, где измученные, озлобленные люди готовы лаяться и драться по любому пустячному поводу, на время молитвы его воцаряется вдруг неправдоподобная тишина. Среди заключенных много мусульман и просто неверующих, но все они почему-то начинают говорить шепотом, и как-то сами собой разрешаются только что раздиравшие людей ссоры.

То же и при раздаче утренней пайки. Тут страсти кипят самые что ни на есть звериные. Лука сидит в стороне, думает свое, а в конце концов ему подают ломоть хлеба ничуть не хуже, чем достался другим, а подчас даже и вожделенную горбушку. Позднее у Луки возникла возможность отплатить за оказанное ему внимание. В начале 39-го, когда, отслужив свою кровавую службу, сошел с политической арены Ежов, начались в тюрьме некоторые послабления, разрешили передачи. Начал получать посылки и профессор-епископ. По словам Аковбяна, он до крохи раздавал все полученное между сокамерниками.

В чем его обвиняли? Он никогда об этом не рассказывал. Не жаловался даже после тринадцатисуточного допроса. Тринадцать суток без сна — это предел. Больше никто не выдерживал. После одного такого “конвейера” Войно приволокли в камеру волоком. Только уходя на этап, впервые обратился он к сидевшим с ним ташкентским врачам и ученым: попросил — кому Бог пошлет выйти на волю, пусть похлопочут вместе с другими профессорами о смягчении его, Войно-Ясенецкого, участи. “Ведь я ничего дурного не сделал. Может быть, власти прислушаются к вашим просьбам...” Полгода спустя, летом 1940-го, Армаис Аристагесович передал эту просьбу профессору М. И. Слониму. Но старый друг Войно, теперь уже орденоносец, депутат, заслуженный врач, замахал испуганно руками: “Что вы, что вы, нет, нет...” То, что казалось естественным в двадцатых годах, на пороге сороковых вызывало ужас.

Два моих собеседника в Ташкенте и в Москве воссоздали вполне достоверную картину камерного котла, в котором много месяцев варился епископ Лука. Но что происходило за пределами камеры? Как выглядела дьявольская западня следственных комнат, капканы, в которых ломали тела и уродовали души? Где-то они стоят, где-то припрятаны тома с грифом “Хранить вечно” — протоколы допросов профессора Войно-Ясенецкого за 1937–1939 годы. Но попробуйте заглянуть в них. Тайна. Главная государственная тайна, ан птичка выпорхнула. Двадцать лет спустя, диктуя свои “Мемуары”, архиепископ Лука закрепил на бумаге все пережитое: голодовки, побои и, главное,— конвейер.

“Этот страшный конвейер продолжался непрерывно день и ночь. Допрашивавшие чекисты сменяли друг друга, а допрашиваемому не давали спать ни днем, ни ночью. Я опять начал голодовку протеста и голодал много дней. Несмотря на это меня заставляли стоять в углу, но я скоро падал от истощения. У меня начались ярко выраженные зрительные и тактильные галлюцинации. То мне казалось, что по комнате бегают желтые цыплята, и я ловил их.

То я видел себя стоящим на краю огромной впадины, в которой был расположен целый город, ярко освещенный электрическими фонарями. Я ясно чувствовал, что под рубахой на моей спине шевелится змей. От меня неуклонно требовали признания в шпионаже, но в ответ я только просил указать, в пользу какого государства я шпионил. На это ответить они, конечно, не могли. Допрос конвейером продолжался тринадцать суток, и не раз меня водили под водопроводный кран, из-под которого обливали мне голову холодной водой”.

Елена Валентиновна Жукова-Войно утверждает, однако, что отцу четко инкриминировали шпионаж в пользу Ватикана. Позднее, когда дочь ездила к отцу в третью ссылку, она слышала от него и другие подробности о конвейере 1937 года. Чтобы подорвать его дух, в следовательскую комнату несколько раз врывался чекист, пестро наряженный шутом, который изрыгал отвратительные ругательства и оскорбления, глумился над верой заключенного, предсказывал ему ужасный конец. Но главной пыткой, конечно, оставались недели без сна.

...Когда в безлюдном переулке на человека нападают бандиты, он кричит. Криком разбойников не отпугнешь, но они боятся гласности, боятся разоблачения. Боятся гласности и хозяева застенков. У тех и других есть что-то общее с гангренозной палочкой. Как и анаэробная инфекция, они не любят свежего воздуха общественного интереса, ветер общественного негодования для них губителен. Не эпизод ли с Горбуновым подсказал Войно-Ясенецкому прием, с помощью которого решил он если не одолеть, то хотя бы напугать своих мучителей. Надо поднять в городе шум, привлечь внимание врачей, бывших пациентов. Идея верна. Но как и все интеллигентские проекты этого рода, замысел Войно, чрезвычайно логический, оказался вместе с тем и чрезвычайно наивным.

Это произошло где-то на тринадцатом витке пыточной машины. Подследственный объявил, что прекращает голодовку и подпишет любые показания, за исключением разве что покушения на товарища Сталина. Но сначала он просит поесть: хорошо бы — кусок жареного мяса. Тарелка с мясом и прибор появились незамедлительно.

“Я предполагал,— пишет Войно,— перерезать себе височную артерию, приставив к виску нож и сильно ударив по его головке. Для остановки кровотечения нужно было бы перевязать височную артерию, что невозможно в ГПУ, им меня пришлось бы отвезти в больницу или в хирургическую клинику. Это вызвало бы большой скандал в Ташкенте.

Очередной чекист сидел на другом конце стола. Когда принесли обед, я незаметно ощупал тупое лезвие столового ножа и убедился, что височной артерии перерезать им не удастся. Тогда я вскочил и, быстро отбежав на середину комнаты, начал пилить себе горло ножом. Но и кожу разрезать не смог. Чекист, как кошка, бросился на меня, вырвал нож и ударил кулаком в грудь. Меня отвели в другую комнату, где предложили поспать на голом столе с пачкой газет под головой вместо подушки. Несмотря на пережитое тяжелое потрясение, я все-таки заснул, не помню, долго ли спал. Меня уже ожидал начальник секретного отдела (очевидно, следственного.— М.П.), чтобы я подписал сочиненную им ложь о моем шпионаже. Я только посмеялся над этим его требованием... Я был совершенно обессилен голодовкой и конвейером, и, когда нас выпустили в уборную, я упал в обморок на грязный, мокрый пол. В камеру меня принесли на руках”.

Первый конвейер происходил в здании внутренней тюрьмы НКВД. Не добившись от “попа” проку, чекисты перевели его до поры до времени в областную тюрьму. Тут-то и повстречал Лука своего бывшего студента Аковбяна и бывшего афганского губернатора Раима Мухаммада. Войно признается, что многое пережитое в тюрьме он забыл, но память врача сохранила зато эпизод сугубо профессиональный.

“Не помню, по какому поводу я попал однажды в тюремную больницу. Там с Божьей помощью мне удалось спасти жизнь молодому жулику, тяжелобольному. Я видел, что молодой тюремный врач совсем не понимает его болезни, я сам исследовал его и нашел абсцесс селезенки. Мне удалось добиться согласия тюремного врача послать этого больного в клинику, в которой работал мой ученик доктор Ротенберг. Я написал ему, что и как он найдет при операции, и Ротенберг позже мне писал, что дословно подтвердилось все написанное в моем письме. Жизнь жулика была спасена, и долго еще после этого при наших прогулках в тюремном дворе меня громко приветствовали с третьего этажа уголовные заключенные и благодарили за спасение жизни жулика”.

Запомнился и второй допрос конвейером, во время которого заснул сам чекист. Разбудил его внезапно вошедший в комнату начальник следственного отдела. “Попавший в беду чекист,— пишет Войно,— прежде всего очень вежливый со мной, стал бить меня... ногой, обутой в сапог”. Потом несколько дней карцера... Неудивительно, что после всего пережитого Лука многое забыл. Его отрывочные воспоминания дополняет дочь Елена.

Почти два года после ареста отца семья ничего о нем не знала. Первые вести просочились из тюремной больницы: папа лежит с отеками на ногах: из-за голодовок сдало сердце. Потом родственникам разрешили приносить передачи. Золотые деньки послеежовского послабления продолжались недолго, но запомнились хорошо. Расположенная в старых, еще царской стройки зданиях, областная тюрьма отличалась от внутренней тюрьмы НКВД несколько большей патриархальностью нравов. Летом 1939-го, стоя у железных ворот, можно было даже заглядывать в дырочку, пробитую гвоздем. Через ту дырочку Елена дважды видела отца во время арестантской прогулки. В два часа заключенным привозили обед в котлах. Знакомый арестант-перс, неся котел с баландой, кричал громко: “Дорогу! Дорогу!”, а проходя мимо Елены, шептал: “Он здоров, здоров”. Однажды перс шепнул: “Его здесь нет”. Елена Валентиновна бросилась в комендатуру. Оказалось, что отец опять объявил голодовку и помещен в больницу.

В другой раз, прождав возле тюремных ворот целый день, дочь получила от отца записку: “Через сутки буду дома”. Ни через сутки, ни через неделю домой он не пришел. Очередная переданная больничным санитаром записка сообщила: “Меня обманули, не выпускают, возобновил голодовку”. Голодал он в тот раз восемнадцать дней.

Конвейеры и прочие тюремные “игры” так ни к чему и не привели. Следователи своего не добились. Войно протоколов не подписывал. Выслали его в Сибирь административно. Незадолго до отправки на этап невестка Мария Кузьминична вымолила у прокурора десятиминутное свидание со свекром. Со времен толстовского “Воскресения” комната для свидания с заключенными обогатилась двойной решеткой. Между двумя разделяющими арестанта и его родных решетками возник коридорчик, специально предназначенный для того, чтобы по нему ходил солдат с винтовкой.

Свекор вышел желтый, отечный. Очевидно, ему было трудно стоять на отекших ногах, и он ухватился рукой за прутья. Сказал, слабо улыбаясь: “Я получил твою посылку. Много всего. Но ничего, нас в камере тоже много”. Глядя на измученное лицо старика, Мария Кузьминична заплакала. “Да перестань ты плакать,— сказал он ласково,— я уже привык к этой собачьей жизни”. Потом попросил рассказать, что делается в мире. Давно не видел газет. Голос у него остался все тот же: низкий, сильный. Слова его легко перелетали через пустое пространство между железными переплетами. А ей приходилось кричать: “Только что окончилась война с финнами”. Оказалось, про войну он ничего не знал. Кричать в присутствии постороннего через решетки было неприятно. Да и непонятно, о чем можно и о чем нельзя было говорить в таком месте. От волнения Марии Кузьминичне стало жарко, она распахнула шубу. Свекор увидел на черном свитере красный знак “Ворошиловский стрелок”. “Что это у тебя?” Cквозь слезы стала объяснять, что вот научилась стрелять. Это вышло почему-то так смешно и неуместно, что даже солдат фыркнул. От того свидания осталось в памяти не столько даже лицо, сколько руки свекра: большие белые руки хирурга на железной решетке.

От Красноярска Енисейский тракт берет прямо на север. Районный центр Большая Мурта (сейчас семь тысяч жителей, перед войной — вдвое меньше) — на сто десятом километре. Районная больница открывается сразу: крепкий, земской постройки бревенчатый дом на пригорке среди елей и берез. Окна на тракт. И вывеска большая — так в глаза и бросается.

Из Красноярска мы домчались сюда за час двадцать. А сколько времени тянулись сюда те же подводы с административно-высланными, что оказались под больничными окнами мартовской полуночью 1940 года? Надо полагать, выехали они из ворот Красноярской пересыльной тюрьмы еще затемно. И конвой и люди, наверно, порядком промерзли, пока впереди слабым светом замигали крайние в Большой Мурте постройки — больничные. Тогдашний главный врач здешний вспоминает:

“Поздним вечером в начале марта 1940 года я долго засиделся в комнате, готовясь к предстоящей на следующий день операции. В двенадцатом часу ночи ко мне постучал фельдшер Иван Павлович Бельмач. Он вошел и, растерянно извиняясь, объяснил, что ко мне хочет сейчас прийти какой-то профессор... Фамилию профессора Иван Павлович произнести не смог. Вошел высокого роста старик с белой окладистой бородой и представился: “Я профессор Войно-Ясенецкий”. Эта фамилия мне была известна только по книжке, которая вышла в свет несколько лет тому назад — “Очерки гнойной хирургии”. Больше ничего об этом профессоре я не знал.... Он мне сказал, что приехал только что сейчас из Красноярска на подводах в составе очень большой группы бывших заключенных, жертв 1937 года, которые посланы в Большемуртинский район на свободное поселение... Он как хирург решил прежде всего обратиться в районную больницу и просил меня обеспечить ему только белье и питание, и обещал мне помогать в хирургической работе. Я был несколько ошеломлен и обрадован такой помощью и такой встречей”.

Автору этих строк было в 1940 году двадцать шесть лет. За полгода до встречи с Войно окончил он медицинский институт, был вместе с женой врачом послан в Б. Мурту и на хирургическом поприще делал первые свои шаги. Тридцать лет спустя он так вспоминал ту мартовскую встречу:

“Мы не спали до четырех часов утра. Вначале он меня расспрашивал о литературе последних лет, о достижениях советской хирургии... Затем он стал расспрашивать меня, какую хирургическую работу я веду, к какой операции готовлюсь, и, когда я рассказал о том, что на завтра у меня назначена операция по поводу рака нижней губы с иссечением регионарных лимфоузлов на шее, он тут же очень хорошо представил мне на рисунках анатомию подчелюстной области. Я заметил, что он прекрасно рисует, и его схемы выглядели как схемы из классических атласов по нормальной анатомии”.

Так, едва сойдя с арестантской телеги, опрометью кинулся старый земский доктор в милые его сердцу хирургические премудрости. И для хозяина дома на енисейском тракте эта мартовская ночь была знаменательной. Думаю, что начинающий врач быстро сообразил, какие огромные выгоды может принести ему неожиданная встреча. До тех пор в трудных случаях приходилось ему искать консультаций у красноярских коллег по телефону. А тут вдруг такая удача: собственный профессор-консультант...

Следующий день, однако, чуть не расстроил всю идиллию. “...Заведующая райздравом,— вспоминает Барский,— была очень энергичная женщина, но безо всякого медицинского образования и почти совершенно безграмотная, умевшая только подписывать свою фамилию. Вероятно, тогда такие случаи были не редки. Когда я рассказал о том, что вот у меня имеется такой профессор... она замахала на меня руками и сказала, что нет, нельзя допустить, чтобы он работал в районной больнице”.

Барский, по его словам, не отступился, пошел сначала к председателю райисполкома — неудачно, потом к секретарю райкома партии. Тот привлек для консультации начальника районного отдела НКВД. Наконец общими усилиями муртинские государственные мужи пришли к мысли, что под наблюдением товарища Барского ссыльный профессор работать в районной больнице все-таки сможет. То было поистине, великое благодеяние, ибо из двухсот человек, приписанных в район на поселение,— инженеры, преподаватели иностранных языков, фармацевты, библиотекари,— остаться в районном центре разрешили лишь считанным единицам. Муртинская райздравша не раз еще пеняла потом доктору Барскому за его “политическую ошибку” и поминала старые, с первой енисейской ссылки не забытые грехи Войно-Ясенецкого, который “очень не любил советских врачей”. Барский обещал своей неграмотной, но энергичной начальнице, что потачки старику давать не станет, и не давал. Он даже не зачислил Войне в больничный штат, а просто “выписывал ему всего двести рублей за счет пустовавших ставок то ли санитарки, то ли прачки”.

Александр Васильевич Барский достиг впоследствии степеней известных: стал профессором, заведует ныне кафдрой общей хирургии в Куйбышевском медицинском институте. К воспоминаниям его мы еще вернемся. Но разыскал я его уже после того, как побывал в Большой Мурте. С трудом удалось найти в Красноярске и бывшего первого секретаря Большемуртинского райкома партии П. Мусальникова, ныне пенсионера республиканского значения, и других должностных. Летом же 1970-го в Мурте ни одного начальственного лица сороковых годов не оказалось. Все уехали в большие города, растворились, исчезли, ушли в беспамятство. И некому было бы мне рассказать о событиях прошлого, если бы не больничные санитарки, медсестры, печники, прачки. Эти на повышение не пошли, их не перебрасывали и на укрепление не посылали. Коренные муртинцы, пережили они не один десяток секретарей и председателей, начальников НКВД, а потом и МГБ и остались тем же, чем были,— народом. Впечатлений накопили они не слишком много, но охотно делились всем тем, что запомнили из большемуртинской истории, в которой каждый пустяк им родной, всякая мелочь — живой кусок их жизни.

В тот ветреный, с перебегающими облачными тенями августовский день 1970 года первым моим собеседником на почерневшем больничном крыльце стал печник Иван Яковлевич Автушко. Был он слегка выпивши по случаю воскресенья, физиономию имел давно не бритую, но очень дружелюбную. А главное, проявил он себя человеком памятливым и разговорчивым. 26 июня 1941 года, на четвертый день войны, сделалось у него прободение язвы желудка. Пришел он с этим прободением в больницу за три километра и перед рассветом лег вот на это самое крыльцо. Главного доктора уже забрали в армию, а жену его, оставшуюся за него, Автушко будить постеснялся. Лежал и ждал, когда кто-нибудь выйдет. В восемь пришел из рощи старик с белой бородой, профессор. Он всегда ходил по утрам в ближнюю рощу молиться. Принесет с собой иконку складную, поставит на пенек и молится. Хирург (имени его Автушко не знает и называет его просто: старик, старичок) осмотрел живот и сказал, как филин буркнул: “Из тысячи одного человека такого удается спасти. Ты погиб”. Иван Яковлевич спорить не стал: Погиб, так погиб. Тогда и не надо баловаться, один укол — и чтобы все”. Но старик все-таки решил резать. Уже ноги у Автушко похолодели, когда положили его на стол. Сестер на фронт забрали: наркоз некому давать. Операцию делали под этим, ну как его... Одним словом, он, Автушко Иван Яковлевич, все видел: и как его резали, и как внутренности вынимали. А когда до печени дотронулись, то перед глазами елочки повалились.

“Спасибо этому старику, спас он меня,— жалостливо качает хилой головой печник.— Жизнь он мне установил. Я хотел его подкормить маленько. Старик этот здесь голодовал. Кто-нибудь из больных принесет десяток яиц, он сварит их и поест. Да, наверное, не каждый день и ел”.

Прошу Автушко показать мне операционный шов. Он задирает синюю в полоску неподпоясанную рубаху и обнажает живот. Шов выглядит странно: в двух местах на поверхность выходят грубые рубцы. Я с недоверием разглядываю эту явно недоброкачественную хирургическую работу, но Иван Яковлевич спешит разъяснить: “Ты на рубцы не смотри. Это бабы все...” Оказывается, месяца через два после операции шел он один пьяный, одолели его в лесу соседские бабы, сели играючи на живот, а швы и лопнули. Иван Яковлевич спускает подол рубахи и снова возвращается к главной своей теме: “Голодный был старик. Почету ему тут не было”. Да почему же? “Не знаю, я и сам обижаюсь. Разве бы я не купил ему десяток яиц. Хватился посля, а вот теперь жалею...”

Ни в чем не покривил печник Автушко. Все рассказал точно. И про операцию, и про то, как, встав на рассвете, уходил Войно в ближнюю березовую рощу молиться, и про то, что не было ему почета от местного начальства. Бывший здешний военком, детского роста мужичок в гимнастерке с медалями и в крестьянских приспущенных портках, Соболь Иван Петрович, подтверждает: “Жил профессор бедно, даже недоедал. Смотрели на ссыльных в Мурте косо”. Соболь — единственное начальственное лицо, сохранившееся в Б. Мурге с 1940 года. Сохранился он, впрочем, не по своей воле: на войне попал к немцам в плен. Потом долго сидел в наших лагерях. Сломалась карьера, изменились взгляды на жизнь. Намекая на собственные беды, говорит: “Теперь-то я понял, как оно несладко быть ссыльным...”

Хирург Борис Иванович Хоненко работал в Мурте после войны. Он тоже слышал от старых сотрудников, что жить в муртинской больнице профессору пришлось в крохотной комнатушке рядом с кухней. Жил очень скромно. Сотрудники его любили. И повариха Екатерина Тимофеевна норовила принести профессору что-нибудь повкуснее, но он упрашивал ничего не носить: боялся, что влетит ей от главного врача Барского. Бедность не только не томит Войно, но он даже как будто стремится сохранить ее. В письмах к детям просит: “Денег не присылайте... Сластей и съестного не присылайте”. По дороге в третью ссылку уголовники полностью опустошили его чемодан, но Лука обращается к сыну Михаилу только за самым насущным: необходимы кусок материи на верхнюю блузу и немного белья.

Про обиды он вообще никогда не пишет. А ведь они были — обиды... Татьяна Ивановна Стародубцева, здешняя, коренная, 1916 года рождения, в больничных санитарках с 1932-го, вспоминает: “Мы-то, сестры и санитарки, его любили. Обида профессора была не от нас”. По мнению Татьяны Ивановны, пример неуважения к профессору подавали начальники муртинские. Когда Войно пошел в райком с жалобой, что мальчишки деревенские нарочно гадят в роще там, где он молится, секретарь ему ответил: “Мы свою церковь взорвали еще в 1936-м. И нечего нам тут религию разводить”.

Защитить Войно от несправедливости, устроить его быт мог бы, очевидно, главный врач, но Барский, который в своих воспоминаниях не скрывает, что получил от ссыльного профессора, по существу, целый практический курс хирургии, знал, насколько рискованно для партийца проявлять излишние симпатии к ссыльному. Знал и держал необходимую дистанцию. Был в отношениях с профессором, по словам больничного персонала, еще один охлаждающий фактор: едва сошедший со студенческой скамьи врач завидовал известности старшего коллеги. Когда, сидя в избенке Татьяны Ивановны, мы дошли в разговоре до этого места, санитарка почему-то понизила голос и шепотом пояснила: “Александр-то Васильевич, он у нас партейный был. Гордо чувствовал себя. А этот старичок — ссыльный. А к нему, к ссыльному, народ чуть не со всей Сибири. Вот наш-то и позавиствовал ему”.

Удивительным образом эта подмеченная простыми людьми ущемленность муртинского доктора просвечивает даже в собственных, профессора Барского, воспоминаниях. Упорно, будто боясь, что ему не поверят, повторяет он несколько раз, что Войно-Ясенецкий, живя в Мурте, всегда безоговорочно слушал его и по всякому поводу обращался к нему за разрешением. Хотя желающих лечиться у профессора было много, Войно, по словам Барского, “консультировал больных, не обижая мой авторитет”. Барский первым принимал приезжих. “И только в том случае, если я находил необходимым его консультацию, направлял к нему”. И снова: “Войно-Ясенецкий не принимал без моего направления ни одного больного”. Сам того не замечая, автор воспоминаний обнажает тайную пружинку не слишком мудреной своей души. Даже через тридцать лет после событий ему не удается скрыть распирающую его гордость: это он, Александр Барский, командовал знаменитым профессором Войно-Ясенецким. И тот слушался. Но существовал мир, в котором ни партия, ни доктор Барский, ни районные громовержцы не имели никакой власти над ссыльным профессором. В операционной он становился для них недосягаемым. Оперировал, как всегда, широко: на костях, на глазах, в брюшной полости: убирал у детей гланды и аденоиды, выдавливал трахомные бугорки на веках, лечил женские недомогания, разоблачал, по свидетельству военкома Соболя, призывников-симулянтов. Сказывалась старая, как он сам ее называл, “французская”, а скорее, наша, русская земская школа. В Мурте мне называли многих людей, радикально излеченных Войно-Ясенецким от трахомы, старческой слепоты, язвы желудка и спондилеза.

В операционной Лука сам становился большим хозяином, до крайности строгим, требующим от врачей, сестер и санитарок абсолютной пунктуальности. Равнодушия к медицинскому долгу ни в каком виде не терпел. Однажды пришлось ему оперировать секретаря райсовета Строганова. Операция как операция: ущемленная пупочная грыжа. И можно не сомневаться: через две недели больной вышел бы на работу и забыл бы о своей грыже. Но вмешались ненавистные Войно-Ясенецкому силы, которые на нет свели все его усилия. Стационаром ведала жена Барского, врач, но особа чрезвычайно легкомысленная. Сам Барский находился в отпуске, а жена его, оставшись за хозяйку, распорядилась снять швы у оперированного раньше времени. Сама же уехала по личным делам в Красноярск. Больной чихнул — шов лопнул. Пока сестры заметили беду, началось омертвение кишечника. Войно оперировал второй раз, но — поздно. Больной умер.

Будь Строганов рядовым гражданином, все обошлось бы тихо-мирно. А тут — депутат. Пошли слухи: ссыльный, ненавидя Советскую власть, нарочно погубил депутата, народного избранника. Слух стал обрастать деталями: во время операции профессор оставил в животе у больного ножницы. Летом 1940 года такие обвинения были равносильны смертному приговору. В лучшем случае, при очень милостивом составе трибунала, Войно получил бы двадцать пять лет лагерей. И, конечно, сгинул бы навек. Стояли жаркие дни. Гроб с телом умершего на веревках опустили в могилу, но не засыпали. Из Красноярска ожидали комиссию судебных медиков. Здесь так и хочется сказать судебных. Эксперты осмотрели тело, долго советовались сначала между собой в больнице, потом в райкоме партии. Никакой вины в действиях хирурга не нашли. Судить следовало Барскую, но райком распорядился — не трогать: молодой кадр. Дело замялось.

Замялось, да не совсем. Оказывается, еще в день смерти больного, повстречав свою начальницу в хирургическом отделении, Войно потребовал, чтобы отныне она забыла сюда дорогу. Если же она покажется в отделении хоть раз, то навсегда перестанет сюда ходить он, профессор Войно-Ясенецкий. Случившаяся при разговоре операционная сестра Елизавета Петровна Рюмкина слышала, что в заключение профессор, глядя Тамаре Петровне в глаза, с какой-то даже гадливостью в голосе произнес: “У вас нет хирургической души”.

Барская, естественно, побежала жаловаться в райком. Но жалоба на разгулявшегося “врага народа” была оставлена без последствий. В Мурте знали: ответственные работники красноярского НКВД несколько раз уже приглашали Войно на консультацию в столицу края. Решили: с таким человеком лучше не вязаться. Барская в хирургическое отделение ходить перестала, но у нее, как и у всякого начальства, осталось достаточно возможностей, чтобы досадить зависимому от нее человеку. А досаждать она умела. Первый секретарь большемуртинского райкома партии Петр Мусальников высказался по этому поводу несколько меланхолично, но недвусмысленно: “Обстановку, в которой он (Войно-Ясенецкий.— М.П.) работал, можете представить, ведь он был ссыльный... Барская учитывала это и кое-где могла поиграть на его нервах”.

И все-таки, сидя в своей хирургической крепости, он не боялся их, краевых и районных царьков. Может быть, даже жалел их, как жалеют неразумных, испорченных детей. О мелких булавочных уколах, о которых хорошо помнят сестры, в письмах к детям нет ни слова. У хирурга другое на уме. Едва прошли нажитые в тюрьме одышка и отеки на ногах, Войно принялся за дело, от которого его отрывали уже в третий раз: за “Очерки гнойной хирургии”.

“Писал он очень много,— вспоминает Елизавета Петровна Рюмнина.— В комнате его, кроме кровати, стола, стула и иконки, ничего не было. Зато книг, книг был полный стол, да еще в ящике под кроватью лежали. Я его спросила: “О чем вы пишете?”, а он мне: “Это то, что вам надо знать, вы по этой книге учиться станете”.

Экстаз творчества, захвативший Войно-Ясенецкого осенью 1933 года после Архангельска и прерванный тюрьмою в 1937-м, летом сорокового завладел им вновь. Письма к детям из Мурты пестрят названиями книг и журналов, которые он просит посылать ему. “Большое огорчение, что Лена не присылает книг и историй болезни. Я не могу писать своих статей”,— жалуется он сыну Михаилу в мае. Вскоре за тем просит подписать его на “Вестник хирургии” и “Клиническую медицину”. В январе 1941 года снова: “Одна только просьба к тебе: пришли англо-русский словарь... У меня большое огорчение: пропала присланная из Ташкента французская книга и часть рукописей. Заказываю в Ленинградской публичной библиотеке фотокопии и уже часть получил”.

Глубокой осенью сорокового — радостная весть: начальник муртинского НКВД передал ссыльному, что пришло разрешение на выезд в Томск для работы в медицинской библиотеке. С чего вдруг такое благоволение? Лука полагает, что “сработало его давнее, посланное еще из ташкентской тюрьмы письмо к маршалу Ворошилову”. Но такого же рода просьбу посылал он позднее и своему коллеге, новосибирскому депутату Верховного Совета В.М. Мышу. Так или иначе в вожделенную библиотеку он попал и там “за два месяца успел перечитать всю новейшую литературу по гнойной хирургии на немецком, французском и английском языках и сделал большие выписки”.

Работает он все эти месяцы как одержимый, ни о чем, кроме своей книги, говорить не может. С “Очерками” связывает Лука самые светлые свои надежды на будущее: признание, освобождение из ссылки, возвращение к родным. В январском письме подводит первые итоги: “...Написал часть главы об остеомиелите костей таза и... скоро напишу ее всю. Остается быстро написать главу о гнойном коксите и, надеюсь, в феврале послать в Наркомздрав пять новых глав... Буду просить об отпуске не только в Москву, но и в Ташкент, так как там надо будет посмотреть истории болезней в архиве Института неотложной помощи, многое почитать в немецких и французских хирургических журналах. Хорошо бы приехать в мае”.

В Красноярске в один из своих приездов хирург познакомился с любезной семьей зубного врача Клавдии Андреевны Шаминой. Шамины окружили Войно заботой, вниманием. Возникла переписка. В марте сорок первого года из своей деревенской глуши хирург просит Клавдию Андреевну прислать ему роман Мельникова-Печерского “В лесах”, или сочинения Лескова, или Достоевского — “Бедные люди”, “Униженные и оскорбленные”, “Записки из мертвого дома”. Объясняет: художественная литература нужна не сама по себе. “Моя целодневная научная работа настолько утомила меня, что я вынужден оставить ее на время и отдохнуть на беллетристике”. Войно, по его словам, мог бы обойтись и без романов, если бы его больше загружали в операционной. “Мне нужна регулярная практическая работа на полдня, чтобы не трудиться целый день мозгам, а здесь у меня операции только спорадические”. По муртинским масштабам операций в больнице вполне достаточно. Кроме того, есть возможность оперировать в Красноярске. Но самому Войно-Ясенецкому его профессиональная нагрузка кажется недостаточной. В шестьдесят четыре года, когда большинство его коллег на Западе навсегда оставляют операционную, он огорчается из-за того, что какого-то хирургического больного из ближней деревни родственники провезли мимо районной больницы прямо в город.

Начало войны не меняет строго заведенного ритма его жизни. Уже опустела деревня, ушел на фронт доктор Барский, сменилось в связи с военным положением почти все руководство района, в больнице не стало самых насущных лекарств, сестры вынуждены стирать использованные бинты, а профессор Войно-Ясенецкий, будто не замечая этих знаков военной страды, думает только об одном: “Я очень порывался послать заявление о предоставлении мне работы по лечению раненых,—пишет он сыну в середине 1941 года,— но потом решил подождать с этим до окончания моей книги, которую буду просить издать экстренно, ввиду большой важности ее для военно-полевой хирургии. В Мурте нашелся специалист-график, работавший прежде в Госиздате. Он сделал мне прекрасные эскизы рисунков... Он говорит, что теперь выпуск книг чрезвычайно ускорен и что мою книгу можно издать за месяц, а мне остается два — два с половиной месяца работы над ней...”

В конце письма снова просьба срочно прислать сочинения такие-то и такие-то, а также сфотографировать во французской монографии (и “прислать как можно скорее!”) рисунок такой-то.

На сто десятом километре енисейского шоссе рождается шедевр, который автору, увы, некому даже показать. А показать как хочется! И Лука, как ребенок, построивший крепость на прибрежном песке, разражается гимном самому себе: “Я написал уже четыре больших главы, около 75 печатных страниц, одна другой ценнее”. “Новые главы и дополнения к старым — великолепны”.

...Пожалуй, ни один эпизод из жизни профессора-епископа не вызывал такого интереса у современников, как его возвращение из третьей ссылки. В эпоху, когда миллионы людей без следа исчезали в черных провалах тюрем и лагерей, человек, который не просто вырвался на свободу, но вышел с почетом и прямо из ссыльных возведен на высокий служебный пост, представлялся неким чудом. Участникам и свидетелям необыкновенного происшествия непременно хотелось увидеть в этом “руку Москвы”, участие высших сфер, личный приказ Главнокомандующего. Рядовой советский гражданин, который десятилетиями отталкивал от себя мысль о причастности Сталина к массовым арестам и казням (отсюда миллионы писем-прошений на Его имя), в то же время не сомневался, что выпустить пленника на свободу может только добрейший Иосиф Виссарионович. В счастливом жребии освобожденного из ссылки ученого увидели не случайность, не естественное действие закона, но некую сказочно-справедливую развязку, до которой так охочи русские люди. Эта справедливость без борьбы за нее, справедливость “по манию царя” тем милее простому россиянину, что позволяет и дальше жить привычной пассивной надеждой, лелея свое безволие, питая ее верой в благость и мудрость властей предержащих.

В том, что хирург-епископ — личность злокозненная (это усиливало мелодраматическую силу мифа о милостивом его освобождении), никто не сомневался. За годы террора правительство выработало у своих подданных представление о некоей обратной связи между причиной и следствием. Сидел — значит, враг. Хирург-партиец П. П. Царенко, знавший Войно-Ясенецкого еще с двадцатых годов, когда я спросил его, почему он так свято верит в антисоветские настроения Луки, нисколько не смутившись, возвратил мне мой вопрос: “А разве сам факт ареста его не говорит об этом?” Если так рассуждает профессор, то что ожидать от жителей глухого восточносибирского села? Первый секретарь Большемуртинского райкома партии П. Мусальников вспоминает: “Он (Войно-Ясенецкий) был у меня на приеме, когда началась война в 1941 году. Он пришел и заявил следующее: “Правительство правительством, но я русский человек, квалифицированный врач-хирург, могу предложить свои услуги и помощь в лечении раненых солдат и офицеров нашей армии”.

Маленького военкома Соболя, убежденного в том, что Войно в прошлом “редактировал антиленинскую газету”, простая антипатия Войно-Ясенецкого к советскому правительству не удовлетворяет. По его словам, летом 1941 года, войдя в кабинет первого секретаря райкома и положив на его стол заявление, профессор сказал: “Я ненавидел большевиков, я боролся с Лениным, теперь прошу направить меня в госпиталь для оказания помощи советским бойцам”. Соболь знает даже ту конкретную причину, которая заставила епископа прозреть, изменить свое отношение к Советской власти. Оказывается, в райком он пришел с газетой, в которой описывался ужасный случай: как немцы повесили в Белоруссии двух священников. Священников Войно немцам простить не мог. Легендарно в глазах муртинцев выглядел и отъезд Луки. Однажды на окраине деревни приземлился самолет. Из него вышел Большой Начальник и направился в больницу. Профессор-епископ благословил сестер, санитарок и больных, сел с Начальником в самолет и полетел навстречу мировой славе и почестям. Самолет с главным хирургом красноярских госпиталей действительно прилетел в Б. Мурту. Но все было более прозаично. Через месяц после начала войны Лука сообщил сыну: “По окончании книги (“Очерков гнойной хирургии”.— IVI. П.) пошлю заявление в Наркомздрав и Бурденко, как главному хирургу армии, о предоставлении мне консультантской работы по лечению раненых...” Очевидно, в августе, так и не закончив работу над “Очерками”, он написал в Наркомздрав. Письмо переправили в Главное медико-санитарное управление армии. В сентябре муртинский военкомат получил распоряжение использовать профессора по специальности. Лука надеялся, что его призовут в армию и таким образом освободят от ссылки. Писал: “В шестьдесят четыре года надену впервые военную форму”. Но скрипучая машина НКВД — МВД не могла так вот сразу расстаться со своим пленником. Войно получил только разрешение переехать, опять-таки в качестве ссыльного, в краевой центр, чтобы работать там в лечебном учреждении. В каком же? По словам бывшего начальника Енисейского пароходства И. М. Назарова, летом 1941 года несколько ведомств сразу начали “охоту за бородой”. Назаров сделал попытку “захватить” Войно-Ясенецкого для больницы водников и даже послал в Мурту главного врача своей больницы. Заинтересовался хорошим хирургом и штаб военного округа. Но наибольшую подвижность в этой “охоте” проявил главный хирург только что организованного в Красноярске МЭП — местного эвакопункта. Под этим скромным названием скрывалось мощное подведомственное краевому отделу здравоохранения учреждение, состоящее из десятков госпиталей и рассчитанное на десяток тысяч коек. МЭП разворачивался спешно, по прямому указанию из Москвы. С Запада, с фронта, уже шли в Сибирь первые санитарные эшелоны. Красноярску предстояло стать последним на Востоке пределом эвакуации раненых. МЭП нуждался в зданиях, белье, продуктах, врачах и в том числе квалифицированном научном руководстве. Войно был нужен эвакопункту позарез, кругом на тысячи километров не было специалиста более необходимого и более квалифицированного. Вот почему, бросив все дела, утром 30 сентября главный хирург МЭП совершил авиабросок на Большую Мурту. Самолет задержался в деревне ровно столько времени, чтобы Войно смог уложить в чемоданчик свои

рукописи и пару белья, а начальник районного отдела МВД товарищ Лопатский прочитал присланную его высшим краевым начальником, товарищем Семеновым, бумагу. По этой бумаге ссыльный профессор Войно-Ясенецкий отныне передавался в собственность местного эвакопункта, а точнее госпиталя 1515, расположенного в здании школы номер десять.

Вечером того же дня Лука сообщал из Красноярска: “Завтра же начнем оперировать. Прервалась на время моя работа над последней главой об абсцессе легкого, но я взял с собой материал и надеюсь писать здесь”. И десять дней спустя: “Я назначен консультантом всех госпиталей Красноярского края и, по-видимому, буду освобожден от ссылки”. Тон письма бодрый, даже гордый. “Меня просили организовать научную работу врачей (их прибыло много, четыре профессора...), буду летать по всем госпиталям, которых много. Устроился отлично...”

День 27 августа 1970 года, проведенный в Большой Мурте, был, очевидно, одним из самых насыщенных впечатлениями дней моей литературной жизни. До самой ночи мы с моим водителем ездили по деревенским закуткам и крутогорам, разыскивая больничных старожилов. Кое-кто умер, некоторые разъехались, но, в общем, свидетелей жизни Войно в Мурте оказалось достаточно. Большая Мурта — село крупное, построенное добротно, крепко. Народ в основном местный, коренной. В журнале приема больных Войно записывал их — “земледельцы”. Они и есть земледельцы: лет двести с лишним сеют по берегам реки Подъемной пшеницу, ячмень, овес. Люди тут, насколько я мог понять за краткое наше знакомство, дружелюбные, гостеприимные. Не встретил я и равнодушных. Всякий старался помочь в моем деле как мог. Остаток вечера провели мы у санитарки, средних лет женщины, Валентины Григорьевны Мониной. К ней в дом набились почти все те, с кем удалось поговорить за день. Закусив и выпив по маленькой за столом у приветливой хозяйки, гости, люди в среднем лет пятидесяти, оживленно перебирали события, как-то связанные с ссыльным профессором. Это совсем не походило на интервью, а, скорей, напоминало встречу друзей, однополчан или односельчан, которых жизнь разметала по дальним дорогам. В такой беседе — каждая малость к месту.

“У меня глаза разболелись, думала — ослепну,— рассказывает Валентина Григорьевна.— Пришла к профессору, спрашиваю: “Это что у меня?” А он: “Тебе не обязательно знать”. А вот вылечил глаза, с тех пор не болят”.

“А меня на медсестру выучил. Я бестолковая была, но он никогда голос не поднимал,— вспоминает Елизавета Петровна Рюмкина.— Один раз только сказал строго: “Или корову брось, или операционную, а то будет грязь...” Я его жалела. Ведь мы с мужем тоже высланные из Забайкалья. Нас в тридцать первом в кулаки записали...”

“Больница наша на тракте,— говорит бывшая санитарка Александра Павловна Левина.— Кого только не возят. Завезли нам один раз женщину лет тридцати восьми, ни руками, ни ногами не владеет. Долго профессор ее лечил. Никто за ней так и не приехал, забыли, видно. Умерла бедняжка. Из немцев Поволжья была”.

“Могу о нем сказать только положительное. Сколько он народу вылечил! Сколько бельм с этих глаз поснимал! Думаю, за два года у человек пятнадцати. Один конюх в Листвянке восемнадцать лет не видел света, профессор ему свет открыл” (зоотехник Константин Иванович Стрелец).

Давно уже исписал я всю тетрадь, и на обложке тетрадной места нет, а люди все подходят, и каждому хочется в чем-то прояснить дело, что-то уточнить, а то и просто вспомнить старое, доброе время, когда сами они были молоды и жизнь, как им теперь кажется, была веселее и слаще.

“Голос у него был низкий, басовитый. Позовет меня бывало: “Шура!” Я тут как тут. Стараюсь угодить. Один раз поставили к нему другую санитарку — она ему не понравилась. “Верните мне, говорит, Шуру”.

“Один раз профессор посылку получил от дочери: виноград. Принес моим детям и отдал. А они не знают, что это такое. “Мама, что это?” А я и сама винограду сроду не видывала”.

Спрашиваю: не сохранилось ли у кого фотографии Луки, и сразу все хором: “Как же, была, но куда-то задевалась”. “А у меня мужик спьяну порвал...”, “Ребятишки затаскали...” Но когда приходит час нашего отъезда, выученица профессора Войно-Ясенецкого, пожилая, все еще очень красивая и полная достоинства Елизавета Петровна Рюмкина приносит пожелтевший снимок. Она только что вынула его из рамочки, что годами висела в избе среди других рамочек с дорогими лицами. На портрете — седой старик с кружевной бородой и мягко-непреклонным взглядом. Он сидит во дворе, под елями, а вокруг россыпь белых халатов — сестры, фельдшера, санитарки, девушки и молодухи далекого 1940 года...

...Забрасывая огни далеко вперед, мчится по черному енисейскому тракту черная крайкомовская машина, и сокрушенно вздыхает за рулем женщина-шофер: “Такой человек...” Что он ей, этот умерший десять лет назад старик? Почему и ее, не знакомую ни с его верой, ни с его наукой, положительную, строгую, любящую больше всего порядок, задела вдруг чужая судьба?

На память приходят енисейские рыбаки, спустя полвека с нежностью поминавшие “священного Луку”, уголовники, которые приветствовали его на тюремном дворе, верующие ташкентцы, мужчины и женщины, готовые погибнуть под колесами поезда, чтобы только не отпустить своего Владыку в сибирскую ссылку. Его действительно любили. Любили люди церкви и больные в госпиталях, медики-сослуживцы. Это чувство захватывало почти каждого, кто попадал в силовое поле его притягательной натуры. А за что любили? И что он сам думал о всеобщем почитании, этот далеко не сентиментальный человек? Какой кодекс лежал в основе его отношений с рыбаками и землепашцами, больничными санитарками и солдатами охраны, обитателями уголовных камер и районными чиновниками? Ведь была же у него какая-то философия жизни, та ежедневно, ежеминутно работающая в нас система отбора поступков, слов, эмоций, которая идет из самых затаенных наших глубин?

Философия жизни — постройка сложная. В фундаменте ее — натура, та природная конструкция нашей физиологии, психики, которая дается нам единожды и навсегда. В натуре Войно-Ясенецкого главное — жесткая избирательность его интересов. Его ум подобен лазеру — узкое световое лезвие, пронзающее тьму. В зоне луча — накал страстей и идей доходит до величин астрономических. Но пространство, лежащее по сторонам, едва озарено. Среди выдающихся художников, ученых, политических и религиозных узурпаторов — конструкция довольно распространенная. Сосредоточенность Архимеда на своих кругах, страсть Лютера и Микеланджело, углубленность Паскаля, фанатизм Робеспьера — это она, лазерная система ума и души. Благодаря ей Архимед не отстраняется от меча римского солдата, Лютер не может сойти с места, на котором стоит, а творящий великое искусство Микеланджело не замечает ни текущего времени, ни собственного недомогания. Лазерный строй ума толкает Робеспьера громоздить трупы врагов республики, мешает ему разглядеть свое собственное трагическое завтра.

Личности такого рода всегда склонны вести за собой окружающих, привлекать чужие сердца. Одни зовут философскими трактатами, другие — кистью, третьи — политическим действием. В свой черед прорезалась страсть к учительству и у Войно. Он показал себя отличным университетским педагогом, а затем и церковным проповедником. Христианство окрасило его публичные высказывания в морализующие тона, хирург-педагог оказался моралистом. На этом собственно и завершилось раскрытие качеств, данных Войно-Ясенецкому от природы. Художник породил Хирурга, Хирург — Художника слова, проповедника. А за пределами этих ярко пламенеющих страстей разверзлась тьма. Целый мир чувств, искусств, наук, понятий навсегда оказался за пределами узко устремленного лезвия. Профессор мог иногда брать в руки роман Писемского или Достоевского, листал газеты или (как это было позднее в Крыму) плавал в море, но ни литература, ни спорт, ни интерес к политике не имели постоянной твердой опоры в его душе. В ней властвовал жестокий закон лазера.

Идеи.... Сделаем здесь остановку. Постигнув устройство печки, попытаемся теперь разобраться, какие именно дрова в ее топке дают больше всего жара. Морализаторство на Руси — занятие старинное. В новейшем своем варианте существует оно у нас лет двести. Пошло с Радищева и Новикова, с того времени, как первые интеллигенты российские бесстрашно распознали главную духовную болезнь своего народа, “болезнь нравственного сознания”. Распознав болезнь, тотчас начали они изливать на больного бальзам моральной проповеди. В чем же болезнь? Один из самых страстных отечественных моралистов Николай Бердяев видит ее в отрицании русским человеком “личной нравственной ответственности и личной нравственной дисциплины, в слабом развитии чувства долга и чувства чести, в отсутствии сознания нравственной ценности подбора личных качеств”. Слово “личный” Бердяев не случайно повторяет трижды. Оно в этом диагнозе главное. И мне трудно не согласиться с Бердяевым, когда он далее диагносцирует: “Русский человек не чувствует неразрывной связи между правами и обязанностями... Он утопает в безответственном коллективизме, в претензии за всех”.

Кто только и во имя чего только не морализировал за два столетия на русской почве, кто только не пытался втолковать нашим соотечественникам понятия о пользе жизни нравственной и о личном долге! Славянофилы, народники, западники, христианские вероучители всех мастей. Все побывали тут! Не слишком громко, но вполне явственно звучит и голос профессора-епископа. Я говорю пока не о его церковных проповедях (о них речь пойдет ниже), а о той философии жизни, которую он шестьдесят лет с лишним проповедовал самим своим существованием, каждодневным поведением, а то и словом, невзначай вроде брошенным. О чем же толковал он? Тут сталкиваемся мы с удивительным парадоксом. Моралист Войно-Ясенецкий открывается нам прежде всего как носитель основных идей графа Льва Николаевича Толстого. Да как же это так?! Ведь мы помним хорошо, что от графа-еретика Войно отрекся еще на студенческой скамье после того, как прочитал статью: “В чем моя вера?”. Сочинение графа оттолкнуло молодого человека, как он сам записал позднее, “издевательством над православной верой”. С чего бы ему было возвращаться назад? А вот с чего. В конце девятнадцатого и начале двадцатого столетия голос Толстого-моралиста прозвучал для многих сильнее, чем голос Толстого-художника. И не случайно. Хотя толстовцев, полностью разделяющих его доктрину, оказалось в конечном счете только малая горсточка, толстовская проповедь всеобщего и обязательного добра пришлась по душе самым широким кругам русской интеллигенции. Бердяев даже считает (1918 г.), что “почти вся русская интеллигенция признала толстовские моральные ценности самыми высшими, до каких только может подняться человек”. Каждый толковал это добро по-своему, но все соглашались с тем, что никто лучше Толстого не сумел выразить русскую “болезнь нравственного сознания”, морализм и аморализм русской души.

Явно того не желая, воспринял толстовский морализм и профессор Войно-Ясенецкий. Отвергнув Толстого-еретика, Толстого-отступника от догм православия, Войно тем не менее весь свой век прожил во власти философских представлений отлученного графа. Что это за представления?

После того как Лев Толстой принес в человеческое сознание мир удивительно ярких, неповторимых, индивидуальных образов, после того как подарил он нам князя Андрея, Наташу, Долохова, Николеньку Иртенева, Анну Каренину, Катюшу Маслову и еще целый калейдоскоп незабываемых лиц и характеров, начал он проповедовать философию, в которой личность — ничто. Созидатель целого народа, целой страны образов стал в 80-х годах сторонником безликой массы, певцом толпы, в которой не видно отдельных лиц, но зато есть природный коллективизм, ульевое, роевое, существование. Толстому 80–90-х годов человеческий рой, роевое мышление кажутся самым важным, более того, божественным. Разнообразие и разнокачественность человеческой породы, столь милая ему прежде, сменяется проповедью уравнения всех и всего в бескачественной массе. Этой массе Толстой желает сытной, удовлетворенной, спокойной жизни, без страданий, без пороков. Вот его новый идеал. Раньше великий писатель черпал свое вдохновение во всей толще русского общества, но теперь балы, скачки и гостиные исключены. Там нельзя найти коллективизма, однообразия. Значит, правда не там. Правда в простом народе. Толстой-моралист начинает обоготворять человека низов, человека физического труда, человека массы. Только такой человек, по его мнению, готов исполнить закон добра, только в нем восторжествует в конце концов абсолютная нравственность. А коли так, то образованный интеллигентный класс обязан все силы свои, все знания и талант отдавать именно им, низам. Этой безликой, но зато божественной массе. О долге неоплатном перед “младшими братьями” — это тоже исконно русское, от первых моралистов идущая расхожая идея. Но для Войно она — Идея. С большой буквы. Все это он впитал и усвоил как свое собственное, родное.

Войно всю жизнь соблюдал завет Толстого: он всегда на людях, с людьми. Не слишком различая лица человеческие, светит он всем — должностным и не должностным. Отдать мерзнущему в тюрьме воришке теплый полушубок или идти в ночной час на вызов к больному — для него не жест. Он делает это так же естественно, как читает утреннюю молитву.

Так же просто, как одаривает он всех своими медицинскими знаниями, несет он людям свою строгую проповедь честности, трудолюбия, ответственности. Он без пристрастия строг с ослушниками и без различия дружелюбен к тем, кто, по его мнению, живет так, как надо, то есть не выбивается из законов улья, не нарушает правил роевой жизни. Ему привычны, ему даже милы эти люди, их быт, нравы, послушание, преданность и любовь к нему. А как им не любить его? Сверхобъективность ученого-епископа, его безличную доброту они воспринимают как личную к себе милость, как высшую справедливость. Русские люди более всего ценят вот такое благоволение сверху вниз. Не дай Бог, если высоко стоящие на иерархической лестнице (должностной или качественной) предложат нижестоящему отношения “на равных” — из таких попыток обычно, кроме наглой фамильярности и хамства, ничего не получается. Уважают у нас только голову, высоко вознесенную. Войно (несмотря на частые его оговорки в “Мемуарах” и письмах) всем существом своим чувствует себя пастырем, учителем, человеком н а д.

Чтобы морализовать, ему годится любой предлог. Он проповедует, узнав, что санитарка застудила своего грудного ребенка и тот умер. Проповедует, отчитывая нерадивого врача. Может произнести проповедь перед партийным районным чиновником, обещая избавить его от невыносимых язвенных болей с тем, однако, что пациент изменит свою жизнь, поверит в Бога. Иной раз пастырь может и прогневаться. Мужиков из соседней с Муртой деревни послали ломать церковь. На этой работе один из них засорил глаз и пришел в больницу за помощью. “Что? Церковь ломал? — громыхнул Лука. — Иди, я лечить тебя не стану. Тебя Бог наказал!..” Чем не проповедь? Коротко и вразумительно.

Главная тенденция в проповедях Луки — сохранять, сплачивать человеческий рой. О том, что именно сплачивает человеческое общество, Лука имеет свое собственное мнение, резко отличное от толстовского. Граф-еретик все надежды возлагает на семью, на общину, то есть на объединения неполитические. Он клянет государственную машину в целом и, в частности, армию, суды, административный аппарат. Для Луки же государство и все от него идущее — первая самая важная народная скрепа. Охранитель по преимуществу, охранитель всего того, что, по его мнению, скрепляет народ, он покровительствует законному браку, семье, служебной добросовестности, исполнению государственных законов. Сам беззаконно арестованный, без суда сосланный, оторванный от близких, от любимой науки, он даже в мыслях не входит в конфронтацию с режимом. Как будто и не было конвейера, двух лет на тюремных нарах, кровоподтеков от следовательского сапога, как будто не было бессмысленно изувеченной научной карьеры — Лука снова и снова готов помогать властям в том, что направлено, и по его разумению, на общее дело.

Муртинский военком Соболь умиленно вспоминает, что по просьбе военкомата профессор обследовал несколько “подозрительных” допризывников и разоблачил симулянтов. Один деревенский парень, чтобы не идти на военную службу, втер себе в глаза какую-то ядовитую траву, другой, распарив в бане ногу, загнал под кожу керосин. Войно не поинтересовался, какие именно личные обстоятельства толкнули молодых людей совершить незаконный поступок. Была ли причиной любовь, которую мучительно потерять, или страх перед длительным расставанием с родными. Нет, л и ч н ы е причины не заинтересовали Луку. Ибо как моралист определенного склада считал он охрану отечества одной из наиболее естественных роевых функций общества. Уклоняться от службы — аморально, независимо от личных обстоятельств будущего солдата и того, какова сама по себе армия.

Историю с мальчишками, которые после экспертизы профессора Войно-Ясенецкого пошли под суд, рассказывали мне и другие муртинцы. И в голосе их я не уловил ни малейшего порицания врача. Нет, поступок Войно не выходил, по их понятиям, за пределы должного. Если бы парнишки были похитрее да провели бы медика, тогда другое дело. Молодцы. Но коли попались — поделом. Тут виноватых нет. Не попадайся... Взгляды моралиста и тех, кому он проповедует свою мораль, как видим, разнятся. Но обе стороны во многом и сходятся: и пастырь, и его стадо вовсе не страдают от жестокости власти, от безвыходного положения, в котором оказывается личность, не желающая по какой-то причине служить “правительственным видам”. И маленькое, районного масштаба самодержавие, и самодержавие большое, всероссийское в общем-то по душе и профессору Войно-Ясенецкому, и муртинским (и только ли муртинским) мужикам. Причины разные, а практический вывод один: “свой” Сталин лучше “чужого” британского парламентаризма. А буде одна из сторон лучше знала бы историю, то, несомненно, предпочла бы строгую Спарту демократическим Афинам.

Власти всегда и везде объясняют, что тяготы, которые возлагают они на плечи народа, есть мера совершенно необходимая для спасения отечества, для блага самих граждан. В странах с режимом демократическим, где есть различные партии и разных направлений газеты, нетрудно установить, действительно ли это так и согласен ли народ такие тяготы переносить. У народа российского проверить свое правительство возможности нет. Остается верить. И привыкли верить. Говорили нам в свое время, что истреблять “врагов народа” надо ради внутренней безопасности страны, а костоломная индустриализация и столь же костоломная коллективизация необходимы ради экономической независимости и безопасности внешней. Верили. Верили и мужички (городские и деревенские), верил и Войно. Ибо, как и миллионы других, обожествлял идею гнезда, дома, родины, верил в неизменный приоритет прав государственных над правами личности. “Ведь это нам же на пользу...” Так что не было у моралиста Войно-Ясенецкого серьезного морального разлада со своим народом. Он любил народ, народ любил его.

Есть среди рассказов о том, как в начале войны Лука покидал Большую Мурту, один в этой связи особенно многозначительный. Передал мне его человек, в Красноярске чрезвычайно известный, бывший начальник Енисейского пароходства Иван Михайлович Назаров. Хозяин главной транспортной артерии края, вмещающего в себя почти пять Франции, депутат Верховного Совета СССР, член бюро крайкома КПСС, он был не глуп, напорист, хамоват, одним словом, соединял все доблести сталинского партайгеноссе. Летом 1970 года, когда мы встретились, этот рослый красивый мужик, изрядно поизносившийся от большого количества выпитой водки и иных жизненных радостей, пребывал уже на пенсии. Лежа под пледом в шикарной своей красноярской квартире (на стенах ковры и фотографии речных лайнеров), он рассказывал.

Когда уже началась война, на городской телеграф пришла телеграмма из Мурты. Адресована она была Председателю Президиума Верховного Совета СССР Михаилу Ивановичу Калинину. Телеграмму в Москву не передали, а в соответствии с существующими распоряжениями направили в крайком. Содержание ее Назаров запомнил дословно: “Я, епископ Лука, профессор Войно-Ясенецкий, отбываю ссылку по такой-то статье в поселке Большая Мурта Красноярского края. Являясь специалистом по гнойной хирургии, могу оказать помощь воинам в условиях фронта или тыла, там, где будет мне доверено. Прошу ссылку мою прервать и направить в госпиталь. По окончании войны готов вернуться в ссылку. Епископ Лука”.

Диктуя мне телеграмму, Назаров привстал, голос его зазвенел на высокой ноте, в глазах блеснули слезы. Подбежала дочь с мензуркой. Рассказ пришлось остановить. Остановимся и мы, ибо главные слова уже произнесены. Вот эти, взятые разрядкой: “...готов вернуться в ссылку”.

Допустим, что Назаров сообщает очередную легенду. Не легенда, однако, а факт, что, став хирургом-консультантом всех госпиталей края, совмещая хирургическую работу с архиерейской, профессор-епископ еще два года оставался на положении ссыльного. По свидетельству профессора Максимовича, дважды в неделю обязан он был отмечаться в милиции. И что же — оскорбляло, унижало это положение архиепископа Красноярского? Жаловался он, писал в Москву о совершаемом над ним беззаконии? Ничуть. Думаю, что он и вовсе не задумывался об этом. Шла война, а во время войны, когда отечество в опасности, каждый гражданин должен позабыть о личных невзгодах. Это он вычитал не из газет. На том стоял сам, такова была его собственная философия жизни. Ни в письмах, ни в разговорах с близкими ни разу не обмолвился Лука о том, что его, спасителя сотен жизней, держат как преступника, что, выезжая на научные конференции в другой город, он должен писать рапорты и просить чекистов, чтобы разрешили, отпустили... Только в “Мемуарах”, да и то вскользь упомянул он, что кончилось его ссыльное положение осенью 1943 года.

...Хлебнув валериановой настойки и полежав минуты две с закрытыми глазами, Иван Михайлович досказал взволновавшую его историю. Ту телеграмму в крайкоме долго обсуждали: посылать — не посылать. Видел ее Назаров и на столе первого секретаря товарища Голубева. При обсуждении вопроса присутствовали работники НКВД. Они говорили, что Лука — ученый с мировым именем, что книги его издавались даже в Лондоне. В конце концов решено было телеграмму Войно-Ясенецкого Калинину все-таки отправить. Ответ из Москвы пришел незамедлительно. Профессора приказано было перевести в Красноярск. Миф? Возможно...

Вернуться в Книги

[ 1 ] [ 2 ] [ 3 ]



Сайт создан в системе uCoz